Рефераты

Шпора: Шпора с изложениями

Возможно, она уже и не видела самого певца, а только слышала радост­ный его

голосок, чувствовала ту же радость в своем сердце.

А сколько нужды и горя выпало на долю матери, потерявшей семерых взрослых детей!

И все же глаза ее оставались незамутненными до глубокой старости,

свидетельствующими о душев­ной ясности, лицо свежим, свободным от морщин.

Способность радоваться, чутко улавливать красоту родной земли дарована далеко

не всем людям. «Ду­рак и радость обратит в горе, разумный — ив горе

утешится», — говорила она.

Лицо матери, как подсолнечник к солнцу, всегда было обращено к радости, к

деянию добра. Я был убежден, что мать обладала особым талантом добро­ты и

обостренным ощущением природы, которые она все время бессознательно пыталась

привить нам, де­тям. И сам я также жадно начинал смотреть на деру­щихся

воробьев, слушать писк синиц, с волнением ждать первой капели с крыш. Каждый

«воробьиный шажок» весны торжествовался как победа. Слова матери глубоко

западали в память, трогали какие-то незримые струны души, оберегали нас от

тысячи тысяч пагубных соблазнов, бились в наших сердцах неиссякаемым

подспудным родником.

— Немало людей, дети, живут злобой, корыстью, завистью. Не радуются ни весне,

ни птичьему звону, и оттого глаза у них мутные, тусклые. Слепцы они, а со

слепого какой же спрос?

А как сделать, чтобы всем жить было радостно, она не знала. И видела источник

радости в окружаю­щей ее природе. Любовь к природе, радостное любо­вание ею

было заложено в ней от рождения, как в певчей птице. Мать не представляла

иной силы, способной так чудодейственно окрылять человече­скую душу, и

поражалась, как другие не понимают этого.

№58

Среди русских легенд одной из самых поэтичных является легенда о граде

Китеже. Этот невидимый сказочный город народная молва расположила на дне

озера Светлояр, находящегося в Семеновском районе Нижегородской области. Это

почти идеально круглое озеро редкой для Поволжья глубины — до

30 метров — имеет необычайно чистую прозрачную воду, уровень которой одинаков

в любое время года. Рассказывают, что оно связано подземным протоком с

Волгой, откуда попадают в него невиданные чудо­вища. Еще рассказывают, что в

тихую погоду из-под воды доносится колокольный звон. Воде этой припи­сываются

целебные свойства, и, по местным поверь­ям, для того чтобы вода оставалась

чистой, в Светлояре нельзя купаться, а плавать по озеру можно только в

долбленых лодках местного производства.

Однако когда говорят о самом граде Китеже, то по­мещают его в разных местах —

и на дне Светлояра, и под береговыми холмами, и на берегах. В последнем

случае добавляют, что Китеж хотя и стоит по бере­гам, но остается силой

древнего волшебства невидим.

Письменно легенда о граде Китеже была зафикси­рована в конце XVIII века в

«Книге, глаголемой ле­тописец» или «Китежский летописец». В ней

расска­зывалось, что последний владимирский великий князь домонгольского

периода Георгий Всеволодо­вич однажды сел в струг и поплыл из Ярославля вниз

по Волге. Во время этой поездки он заложил город Городец на месте древнего

города Радилова и осно­вал мужской монастырь. Этот Городец называли Ма­лым

Китежем. В ста верстах от него в заволжских лесах за рекой Керженец Георгий

остановился на берегу озера Светлояр. И, увидев, что озеро это пре­красно, а

место многолюдно, велел построить на его берегах город и крепость Большой

Китеж. Сам же уехал в Псков.

Когда орды хана Батыя ворвались на Русь, Геор­гий выступил против татар, но

потерпел поражение и бежал сначала в Городец, а потом и в Большой Китеж.

Наутро ордынцы взяли Городец и стали пытать его жителей, добиваясь, чтобы они

указали им путь к Светлояру. И один из жителей — Гришка Кутерьма, не выдержав

мук, привел войска Батыя на берега Светлояра. Татары взяли град Китеж и убили

князя Георгия Всеволодовича, после чего повоевали всю русскую землю, а град

Кителе в один прекрасный миг стал невидим и пребудет таковым до второго

пришествия Христа.

Невидимый град Китеж может увидеть лишь пра­ведник, человек чистого сердца,

утверждает легенда.

Образ града Китежа вдохновлял многих корифеев русской культуры. О нем писали

прозаики П. И. Мельников-Печерский, В. Г. Короленко, М. М. Пришвин, поэты С.

М. Городецкий, М. А. Волошин, А. А. Ах­матова, в его честь сочинялась музыка

Н. А. Римским-Корсаковым и С. Н. Василенко, писались живописные полотна А. М.

Васнецовым и Н. К. Ре­рихом.

В сознании старообрядцев град Китеж был той волшебной страной, где ждут

праведников русской земли обетованной, где нет ни печали, ни воздыха­ния.

№59 Учитель

Замечательный человек, встретившийся мне в на­чале жизненного пути, был

Игнатий Дмитриевич Рождественский, сибирский поэт. Он преподавал в нашей

школе русский язык и литературу, и поразил нас учитель с первого взгляда

чрезмерной близору­костью. Читая, учитель приближал бумагу к лицу, водил по

ней носом и, ровно бы сам с собою разгова­ривая, тыкал в пространство

указательным пальцем:

«Чудо! Дивно! Только русской поэзии этакое дано!»

«Ну, такого малохольненького мы быстро сшамаем!» — решил мой разбойный пятый

«Б» класс.

ан не тут-то было! На уроке литературы учитель заставил всех нас подряд

читать вслух по две мину­ты из «Дубровского» и «Бородина». Послушав, без

церемоний бросал, сердито сверкая толстыми линза­ми очков: «Орясина!

Недоросль! Под потолок выма­хал, а читаешь по слогам!»

На уроке русского языка учитель наш так разо­шелся, что проговорил о слове

«яр» целый час и, когда наступила перемена, изумленно поглядев на часы,

махнул рукой: «Ладно, диктант напишем завтра».

Я хорошо запомнил, что на том уроке в классе ни­кто не только не баловался,

но и не шевелился. Меня поразило тогда, что за одним коротеньким словом может

скрываться так много смысла и значений, что все-то можно постичь с помощью

слова и человек, знающий его, владеющий им, есть человек большой и богатый.

Впервые за все время существования пятого «Б» даже у отпетых озорников и

лентяев в графе «пове­дение» замаячили отличные оценки. Когда у нас

про­будился интерес к литературе, Игнатий Дмитриевич стал приносить на уроки

свежие журналы, книжки, открытки и обязательно читал нам вслух минут

десять—пятнадцать, и мы все чаще и чаще просижи­вали даже перемены, слушая

его.

Очень полюбили мы самостоятельную работу — не изложения писать, не зубрить

наизусть длинные стихи и прозу, а сочинять, творить самим.

Однажды Игнатий Дмитриевич стремительно вле­тел в класс, велел достать

тетради, ручки и писать о том, кто и как провел летние каникулы. Класс

заскрипел ручками.

Не далее месяца назад я заблудился в заполярной тайге, пробыл в ней четверо

суток, смертельно испу­гался поначалу, потом опомнился, держался по-таежному

умело, стойко, остался жив и даже просту­ды большой не добыл. Я и назвал свое

школьное сочинение «Жив».

Никогда еще я так не старался в школе, никогда не захватывала меня с такой

силой писчебумажная работа. С тайным волнением ждал я раздачи тетра­дей с

сочинениями. Многие из них учитель ругатель­ски ругал за примитивность

изложения, главным образом за отсутствие собственных слов и мыслей. Кипа

тетрадей на классном столе становилась все меньше и меньше, и скоро там

сиротливо заголубела тоненькая тетрадка. «Моя!» Учитель взял ее, береж­но

развернул — у меня сердце замерло в груди, жаром пробрало. Прочитав вслух мое

сочинение, Игнатий Дмитриевич поднял меня с места, долго пристально

вглядывался и наконец тихо молвил редкую и отто­го особенно дорогую похвалу:

«Молодец!»

Когда в 1953 году в Перми вышла первая книжка моих рассказов, я поставил

первый в жизни авто­граф человеку, который привил мне уважительность к слову,

пробудил жажду творчества.

№60 Рождение музыки

Жизнь была уже полна звуков. Над горными скло­нами Фракии гулко разносилось

ржание коней, еще не знавших узды. Из зарослей выбегал черный ощетинившийся

вепрь и, суетливо хрюкая, звал за

собой кабаниху и дюжину полосатых поросят. Мед­ведь под дуплом дуба ревел,

отбиваясь лапой от гудя­щего роя пчел. Густо населенные зверьем, птицами и

насекомыми леса клокотали от нестройного хора голосов. Человек жил тут же

рядом, внушая к себе уважение и вызывая страх. Однако его голос почти не

выделялся из разноголосицы природы, частью которой он себя считал.

Но однажды — как рассказывает предание — на поляну вступил юноша. В руках его

не было ни кам­ня, ни палки, без которых тогда не осмеливался покинуть пещеру

или землянку ни один человек. Кажется, юноша никого не боялся. Он

расположил­ся на камне и снял с плеча предмет, не знакомый обитателям леса.

Его можно было принять за лук, со свистом выпускающий жалящие и

пронизываю­щие насквозь стрелы. Но на луке была одна тетива, а здесь семь, и

укреплены они так, что для стрелы нет упора. Юноша ударил пальцами по

натянутым нитям своего странного лука и исторг звуки, каких никогда не слышал

ни один зверь и ни один человек. Они напоминали что-то давно забытое или

потерян­ное, что-то разлитое в самой природе, но еще никем не извлеченное.

Словно бы пчелы вместо того, чтобы собирать сладость цветов, решили

нанизывать все лучшее, что содержал мир звуков, и юноша услышал это и

воспроизвел. И хотя это не напоминало знако­мые голоса или шумы природы, но

будило какой-то странный отзвук и властно тянуло к себе, заставляя презреть

выработанные веками осторожность, страх и вражду.

Уйдя с головой в божественные звуки, юноша не замечал ничего вокруг. Он

выливал из себя все, что его переполнило, не заботясь о слушателях. А их с

каждым мгновением прибывало все больше и боль­ше. Царственно прошагал лев и

лег, склонив огром­ную голову на скрещенные лапы. Рядом с ним замер пугливый

олень, закинув ветвистые рога. Тут же пристроился заяц. Деревья привстали и,

казалось, вот-вот шагнут навстречу певцу.

Музыканта звали Орфей. Он не мог похвастаться знатностью своего рода. Другие

герои считали свои­ми отцами Зевса или Аполлона, матерью — Афродиту. Отцом

Орфея был затерявшийся во фракийских дебрях горный поток Загр, а матерью —

муза Каллиопа (Прекрасноголосая). Не совершал он подвигов, подобных тем,

которые прославили Персея или Геракла. Но деяния его беспримерны, так же как

беспримерна его слава.

№61 История Марка и Юлия

Две тысячи с лишним лет тому назад люди легко обходились без помощи часов.

Утром «солдата будит рожок, а горожанина — петух», как тогда говорили, а днем

легко было определить время по солнцу. Но и тогда в некоторых случаях часы

считались не рос­кошью, а необходимой вещью.

Не могли, например, обходиться без часов судьи. Чтобы не затягивать судебного

заседания, они назна­чали каждому, кто хотел произнести речь, опреде­лённое

время. А для этого нужны были часы.

Греческие и римские судьи пользовались водяны­ми часами самого простого

устройства. Это был сосуд с отверстием в дне, из которого вода выливалась

при­близительно в четверть часа. Водяные часы назы­ваются по-гречески

«клепсидра». Поэтому, когда хотели сказать, что речь такого-то длилась целый

час, говорили: «Его речь продолжалась четыре клеп­сидры».

Одного оратора, который говорил на собрании це­лых пять часов подряд,

прервали наконец вопросом:

— Если ты можешь говорить столько времени без передышки, то сколько клепсидр

ты в состоянии молчать?

Оратор не нашелся что ответить и при общем смехе доказал, что он умеет и

молчать.

В одной старинной книге я прочел рассказ про человека, которому водяные часы

спасли жизнь.

В городе Риме судили однажды гражданина, ко­торый обвинялся в убийстве. Звали

его Марк. Был только один свидетель — его друг Юлий, который мог его спасти.

Но суд подходил к концу, а Юлия все еще не было.

«Что с ним случилось? — думал Марк. — Неуже­ли он совсем не придет?»

По закону, который тогда существовал, обвините­лю, обвиняемому и судье

давалось равное время для произнесения речи. Каждый из них .мог говорить по

две клепсидры, то есть по получасу.

Сначала говорил обвинитель. Он доказывал, что все улики против Марка. За

убийство надо предать его смерти. Обвинитель кончил. Судья спросил Мар­ка,

что он может сказать в свою защиту.

Трудно было говорить Марку. Ужас сковывал его язык, когда он видел, как

падала вода из клепсидры —капля за каплей. С каждой каплей уменьшалась

надежда на спасение. А Юлия все не было.

Уже одна клепсидра пришла к концу, началась другая. Но тут случилось чудо.

Капли стали падать медленнее, гораздо медленнее, чем раньше.

У Марка снова появилась надежда. Он нарочно за­тягивал рассказ, говорил о

своих родственниках, которые все были честными людьми, о своем отце, дедушке,

бабушке. Он уже принялся за рассказ о двоюродной сестре своей бабушки, когда

обвини­тель, наклонившись над часами, воскликнул:

— Кто-то бросил в часы камешек! Вот почему пре­ступник говорит уже не две, а

по крайней мере четы­ре клепсидры.

Марк побледнел. Но в это самое мгновение толпа зрителей раздвинулась и

пропустила вперед Юлия.

Марк был спасен.

Но кто же бросил камешек в клепсидру?

Об этом в книге, из которой я взял рассказ о Мар­ке и Юлии, не сказано

ничего. Как вы думаете, не сделал ли это судья, пожалевший бедного Марка?

№62

Целеустремленным коллекционером, оставив­шим огромный след в русской

культуре, был Алек­сей Александрович Бахрушин, создавший исключи­тельный по

своей ценности, единственный в России театральный музей.

Худой, высокий, немного сутулящийся, с подсле­поватыми глазами, в пенсне,

которое постоянно по­правлял своей костлявой рукой, говоривший образно, на

простом русском языке густым придавленным баском, А. А. Бахрушин был сыном

известного за­водчика, крупного московского миллионера. Обу­чившийся в

коммерческом училище, А. А. Бах­рушин, несомненно, унаследовал известную

скупость и чисто купеческие замашки от отца, державшего его в ежовых

рукавицах, почему на первых порах своей самостоятельной жизни и был он

стеснен в деньгах.

К музейному собирательству он, всегда интересо­вавшийся театром, подошел как

бы случайно и очень робко. Но появившаяся страсть, при его непреклон­ной

энергии и выдержке, сделала его упорным соби­рателем. Самообразование помогло

ему стать куль­турным театралом, и он настолько сросся с театром, что

Бахрушин и театр стали синонимами. Прижими­стый, он не жалел денег, когда

нужно было купить неизвестный портрет Щепкина или эскиз Головина. Позднее, в

тяжелый 1920 год, Бахрушин, будучи в Петрограде, отыскал и приволок на своей

сутулой спине огромный мешок, где оказались сотни неиз­вестных писем А.

Островского. И сиял, что купил за бесценок...

Музей он устроил в полуподвальном этаже; богат­ство коллекции скрашивало

неподходящее для му­зея помещение. Целая эпоха русского театра,

пре­имущественно драматического, была собрана им:

портреты в масле, в гравюре, в литографии, в рисун­ке, фото русских, главным

образом московских, театров. Но покупался материал и по иностранному театру.

Он собирал портреты деятелей театра, мате­риал по оформлению спектаклей,

эскизы русских художников театра.

Балет, русский балет, был предметом постоянных поисков. Покупались туфли,

слепки ступни выдаю­щихся балерин, парики трагиков, щит Орлеанской девы —

несравненной Ермоловой, письма — от XVIII века до наших дней, вплоть до писем

Горько­го и Станиславского, старые театральные афиши и билеты. В музей был

целиком перенесен кабинет Комиссаржевской.

Бахрушин отдал себя, свою энергию, труд и боль­шую долю состояния служению

театру. Он собрал богатую библиотеку по истории театра.

...Гости разгуливали по залам музея, рассматри­вая театральную старину.

Бахрушин, если бывал при сем, вынимал из витрины туфли знаменитой ба­лерины

50-х годов прошлого века Асенковой, при­чмокивал и говорил: «Вот, нашел,

долго искал», — затем шла родословная редкости, показ постепенно переходил в

беседу о том или ином артисте, театре или целой театральной эпохе. Нового

посетителя Бахрушин усаживал и открывал перед ним переп­летенный в парчу

альбом и просил оставить о себе память.

В 1913 году Алексей Александрович передал свое собрание музея Академии наук.

Он говорил: «Когда во мне утвердилось убеждение, что собрание мое дос­тигло

тех пределов, при которых распоряжаться его материалами я уже не счел себя

вправе, я задумался над вопросом, не обязан ли я, сын великого русского

народа, предоставить это собрание на пользу наро­да». Эти слова Бахрушина

подытожили его много­летнюю собирательскую деятельность. Бахрушин был

назначен почетным попечителем музея и до кон­ца дней своих оставался его

директором.

№63

Величава и красива Красная площадь в Москве. Каждый, кто приезжает в столицу,

спешит пройти по ее каменной мостовой. Здесь прошлое и настоя­щее, неразрывно

связанное, переплелось в ее архи­тектурном облике. Перед многоглавым каменным

собором Василия Блаженного стоит скульптурный

монумент в память победы русского оружия в 1612 году в борьбе с польскими

интервентами. На его гра­нитном постаменте бронзовыми буквами начертано:

«Гражданину Минину и князю Пожарскому благо­дарная Россия».

Смутное то было время. Горела земля. Рушились под натиском иноземцев стены

древних городов. Многие русские земли с помощью изменников-бояр, напуганных

вспыхнувшим в то время восстанием под руководством Ивана Болотникова, были

без боя отданы чужеземным захватчикам. Отряды самозван­ца Лжедмитрия II,

жаждущего царского престола, хозяйничали в Москве. И в этот критический

момент с особой силой проявился патриотизм русского наро­да, его святая

любовь к отчизне. Во имя спасения родины был брошен клич «не пожалети животов

своих» для освобождения Москвы и всей земли Русской. Этот пламенный призыв

был подан с бере­гов Волги нижегородским старостой Кузьмой Мининым-Сухоруком

(15??—1616).

Возглавляемое им и Дмитрием Пожарским (1578—1641) войско народного ополчения

двинулось с боями на Москву. 27 октября 1612 года столица была освобождена, и

началось окончательное изгна­ние интервентов с русской земли, завершившееся

полной победой.

К 200-летию этого события выдающийся русский скульптор И. П. Мартос создал

памятник Минину и Пожарскому. Открыли его на Красной площади в 1818 году. Это

было знаменательным событием не только для Москвы, но и для всей России.

Памятник стал первым скульптурным монументом города и первым произведением

русского монументального искусства, где прообразом послужил не царь или

император и даже не великий полководец, а простой гражданин, человек из

народа.

В рубашке с русским узором стоит перед князем нижегородский староста Кузьма

Минин. Властный жест его вытянутой руки устремлен на площадь, к народу. Он

призывает воеводу Д. Пожарского воз­главить русское войско и спасти

отечество. Опира­ясь на щит и слегка приподнявшись, Пожарский принимает из

рук Минина меч.

Постамент под фигурами пламенных патриотов русской земли выполнен из красного

финляндского гранита, с двух сторон украшен бронзовыми релье­фами. На одном

из них изображены нижегородцы, приносящие на алтарь отечества свои

пожертвова­ния. На другом — один из эпизодов доблестного похода народного

ополчения.

В первом из рельефов примечательна одна деталь. Мужчина (крайняя фигура

слева) отдает в народное ополчение двоих сыновей. Здесь Мартос изобразил

самого себя. Эта вольность автора не случайна. Один из сыновей Мартоса —

Алексей был участником вой­ны 1812 года, другой — архитектор Никита Мартос

погиб во Франции, где он, находясь в качестве пен­сионера Академии художеств,

был задержан наполе­оновскими войсками.

Первоначально памятник был установлен в цен­тре Красной площади, перед

Торговыми рядами (ныне здание ГУМа). В 1930 году в связи с реконст­рукцией

площади памятник был перенесен к храму Василия Блаженного, где и стоит

теперь.

№64

Некоторые народные праздники, отмечаемые в России, восходят к эпохе

язычества. К ним относит­ся и Масленица. У древних славян этот многоднев­ный

праздник знаменовал проводы зимы. Христиан­ская же церковь приурочила его к

неделе перед Ве­ликим постом,. Главным атрибутом этого зимнего праздника у

русских были блины. О распространен­ности масленичных блинов в России

свидетельству­ет такая пословица: «Без блина не маслена, без пирога не

именинник». Обрядовая символика блинов у вос­точных славян, связанная с

представлением о смер­ти и ином, потустороннем мире, проявилась и здесь.

Блины пекли в течение всей сырной недели, и пер­вый блин, как правило,

посвящали умершим. Его клали на божницу, крышу или могилу — для умер­ших

родителей, давали нищим в память о предках.

Историки и писатели обычно отмечают широкий размах праздника, участие в нем

всех — и старого, и малого, и простолюдина, и знатного.

Масленица была своеобразным русским карнава­лом, праздновавшимся шумно,

весело, широко. В на­роде называли ее «веселой», «обжорной»,

«разорительницей». Древний смысл этого праздника заклю­чался в том, чтобы

сегодняшним изобилием призвать еще больший достаток в будущем.

Повсюду в эти дни появлялись шатры, торговые палатки. В них продавались

горячие сбитни (напит­ки из воды, меда и пряностей), каленые орехи, ме­довые

пряники. Здесь же, прямо под открытым небом, из кипящего самовара можно было

выпить чаю, отведать различных сладостей.

Было в почете и другое нехитрое развлечение — катание с обледенелых гор.

Способ спуска каждый выбирал по своему вкусу: кто на деревянных салаз­ках,

кто просто на дощечке, а кто и того проще — на ногах.

Любили наши предки в масленичные дни катание на санях, народные гуляния,

представления. В сотнях больших деревянных балаганов давали пред­ставления во

главе с Петрушкой и масленичным дедом. На улицах часто попадались большие

группы ряженых, маскированных, разъезжавших по знако­мым домам, где

устраивались веселые домашние концерты. Большими компаниями катались по

горо­ду на тройках и на простых розвальнях.

Память же о безудержном веселье, обилии этих дней, как в копилке,

запечатлелась в языке. Мы ведь и сегодня нередко употребляем пословицу «Не

все коту Масленица, должен и пост быть».

Отголоском языческой старины считают и чучело Масленицы, сооруженное из

соломы и одетое в жен­ское платье. «Сударыню-Масленицу» взгромождали на сани,

рядом становилась самая красивая девуш­ка, а в сани впрягались трое молодых

парней, кото­рые везли Масленицу по зимним улицам. За санями шествовал

масленичный поезд: целая вереница саней, сопровождавших Масленицу в ее

последнем пути. В последнем, так как через несколько дней устраивались

проводы Масленицы.

...За околицей устраивался большой костер. Блин давали в руки чучелу

Масленицы. В воскресенье «сударыня Масленица» торжественно сжигалась на

костре со словами: «Гори блины, гори Масленица!» Блинами как бы хоронили

Масленицу, принося их в жертву (блины бросали в костер) как символ буду­щего

плодородия.

Отмечали праздник зимы, чтобы поблагодарить ее за все хорошее, что она дала,

но в то же время стужу уже гнали прочь, ждали весну, ее прихода.

№65 Восточная легенда

Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солн­ца вселенной?

Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в

окрестностях Багдада.

Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.

Джиаффар отличался между своими сверстника­ми благоразумием и обдуманностью;

но сердце у не­го было жалостливое — и он надеялся на свою силу.

Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене

двумя разбойника­ми, которые его грабили.

Джиаффар выхватил свою саблю и напал на зло­деев: одного убил, другого прогнал.

Освобожденный старец пал к ногам своего избави­теля и, облобызав край его

одежды, воскликнул:

— Храбрый юноша, твое великодушие не оста­нется без награды. На вид я —

убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи зав­тра ранним

утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в

справедливости моих слов.

Джиаффар подумал: <На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает.

Отчего не попытать­ся?» — и отвечал:

— Хорошо, отец мой; приду.

Старик взглянул ему в глаза — и удалился.

На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже

ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана.

Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон

окруженный высо­кими стенами.

По самой середине этого сада, на зеленой лужай­ке, росло дерево необычайного

вида.

Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета.

Три плода — три яблока — висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно

средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круг­лое,

ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое.

Все дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно,

словно стеклянное; ка­залось, оно чувствовало приближение Джиаффара.

— Юноша! — промолвил старец. — Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и

съешь белый — бу­дешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный — будешь

богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый — будешь нравиться старым

женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево

уйдет в немую глубь земли!

Джиаффар понурил голову — и задумался.

— Как тут поступить? — произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою.

— Сделаешься слиш­ком умным — пожалуй, жить не захочется; сдела­ешься богаче

всех людей — будут все тебе завидо­вать; лучше же я сорву и съем третье,

сморщенное яблоко!

Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил:

— О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и

так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно... И без него ты

будешь богат. Только богатству твоему никто зави­довать не станет.

— Поведай мне, старец, — промолвил, встрепе­нувшись, Джиаффар, — где живет

почтенная мать нашего богоспасаемого халифа?

Старик поклонился до земли — и указал юноше дорогу.

Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, велико­го, знаменитого Джиаффара?

№66

Бим долго бежал. И наконец, еле переводя дух, пал между рельсами, вытянув все

четыре лапы, за­дыхаясь и тихонько скуля. Надежды не оставалось никакой. Не

хотелось никуда идти, да он и не смог бы, ничего не хотелось, даже жить не

хотелось.

Когда собаки теряют надежду, они умирают естественно — тихо, без ропота, в

страданиях, неиз­вестных миру. Не дело Бима и не в его способностях понять,

что если бы не было надежды совсем, ни одной капли на земле, то все люди тоже

умерли бы от отчаяния. Для Бима все было проще: очень больно внутри, а друга

нет, и все тут.

Нет на земле ни единого человека, который слы­шал бы, как умирает собака.

Собаки умирают молча.

Ах, если бы Биму сейчас несколько глотков воды! А так, наверно, он не встал

бы никогда, если бы...

Подошла женщина. Сильная, большая женщина. Видимо, она сперва подумала, что

Бим уже мертв, — наклонилась над ним, став на колени, и прислуша­лась: Бим

еще дышал. Он настолько ослабел со вре­мени прощания с другом, что ему,

конечно, нельзя было устраивать такой прогон, какой он совершил за поездом, —

это безрассудно. Но разве имеет значение в таких случаях разум, даже у

человека!

Женщина взяла в ладони голову Бима и припод­няла:

— Что с тобой, собачка? Ты что. Черное ухо? За кем же ты так бежал, горемыка?

У этой грубоватой на вид женщины был теплый и спокойный голос. Она спустилась

под откос, принесла в брезентовой рукавице воды, снова приподня­ла голову

Бима и поднесла рукавицу, смочив ему нос. Бим лизнул воду. Потом, в бессилии

закачав го­ловой, вытянул шею, лизнул еще раз. И стал лакать. Женщина гладила

его по спине. Она поняла все: кто-то любимый уехал навсегда, а это страшно,

тяжко до жути — провожать навсегда, это все равно что хоро­нить живого.

Она каялась Биму:

— Я вот — тоже... И отца, и мужа провожала на войну... Видишь, Черное ухо,

старая стала... а все не забуду... Я тоже бежала за поездом... и тоже

упала... и просила себе смерти... Пей, мой хороший, пей, горемыка...

Бим выпил из рукавицы почти всю воду. Теперь он посмотрел женщине в глаза и

сразу же поверил:

хороший человек. И лизал, лизал ее грубые, в трещи­нах, руки, слизывая

капельки, падающие из глаз. Так второй раз в жизни Бим узнал вкус слез

человека:

первый раз — горошинки хозяина, теперь вот — эти, прозрачные, блестящие на

солнышке, густо просо­ленные неизбывным горем.

Женщина взяла его на руки и снесла с полотна до­роги под откос:

— Лежи, Черное ухо. Лежи. Я приду, — и пошла туда, где несколько женщин

копались на путях.

Бим смотрел ей вслед мутными глазами. Но потом с огромным усилием приподнялся

и, шатаясь, мед­ленно побрел за нею. Та оглянулась, подождала его. Он

приплелся и лег перед нею.

— Хозяин бросил? — спросила она. — Уехал? Бим вздохнул. И она поняла.

№67 Голуби

Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным

морем — рас­кинулась и пестрела спелая рожь.

Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза

великая.

Около меня солнце еще светило — горячо и туск­ло; но там, за рожью, не

слишком далеко, темно-си­няя туча лежала грузной громадой на целой полови­не

небосклона.

Все притаилось... все изнывало под зловещим бле­ском последних солнечных

лучей. Не слыхать, не ви­дать ни одной птицы; попрятались даже воробьи.

Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одино­кий крупный лист лопуха.

Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду... и смутно было

на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка,

дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое

томленье!

Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю... и только

словно пухла да тем­нела.

И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни

взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый

голубь.

Летел, летел — все прямо, прямо... и потонул за лесом.

Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь... Но глядь! Уже два

платка мелька­ют, два комочка несутся назад: то летят домой ров­ным полетом

два белых голубя.

И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха! Я едва домой добежал. Визжит

ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные

облака, все закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами

рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки

отрывистый гром, запахло серой...

Но под навесом крыши, на самом краюшке слухо­вого окна, рядышком сидят два

белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может

быть, спас.

Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа...

Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них... Хоть я и один... один, как всегда.

№68

Однажды я услышал разговор двоих. Одному было семь лет, а другому лет на

сорок больше.

— Ты читал «Тома Сойера»?

—Нет.

—А «Вия»?

—Нет.

— Счастливый, — вздохнул с завистью старший. И правда, можно было

позавидовать. Мальчишке только еще предстояло наслаждение смеяться вме­сте с

озорным Марком Твеном. Он только еще будет глазами, расширенными от ужаса и

восторга, впи­ваться в строчки гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

Все это впереди. Важно лишь не упустить минуты и вовремя прочесть все эти

пре­красные книги.

По-моему, какой бы интересной ни была домаш­няя и школьная жизнь ребенка, не

прочти он этих драгоценных книг — он обворован. Такие утраты не­восполнимы.

Это взрослые могут прочесть книжку сегодня или через год — разница невелика.

В детст­ве же счет времени ведется иначе, тут каждый день — открытия. И

острота восприятия в дни детст­ва такова, что ранние впечатления могут влиять

потом на всю жизнь. Вот почему и страшно потерять напрасно хоть час в пору

этих золотых лет. Пред­ставьте себе, что годков через десять с бывшим

первоклассником, с тем самым, которому мы поза­видовали, состоялся бы такой

разговор:

— «Войну и мир» читал?

— Смотрел в кино.

— А «Белые ночи»?

— Тоже. Не понравилось. «Дама с собачкой» лучше.

Тут уж никто бы не позавидовал девственной не­тронутости ума и несомненной

примитивности чувств своего собеседника. Мы бы, скорей всего, ужаснулись:

«Неужели книги не научили его чувст­вовать, думать? Неужели он прошел мимо

них?!»

Хорошая, вовремя прочитанная книга может ино­гда решить судьбу человека,

стать его путеводной звездой, на всю жизнь определить его идеалы.

Как-то я побывал в тех местах, где дед Мазай спа­сал несчастных зайцев.

Ребята, с которыми я разго­ворился в одной из деревень, рассуждали о

космиче­ских кораблях, о полете на Луну, о событиях в мире. Но когда я

заговорил с ними о Некрасове, напомнил строки, где поэт описывает их родные

места, ребята замялись и никто, увы, не смог прочитать наизусть из «Деда

Мазая» ни одного четверостишия. Я с горе­чью подумал: а не была бы богаче их

душа, если бы наряду с тем, что они знают о науке, технике и поли­тических

событиях, они знали бы еще и стихи — много стихов! — Пушкина, Лермонтова,

Некрасова, Фета, Тютчева, Блока и других замечательных рус­ских поэтов.

Без некоторых книг, не пережитых в детстве и отрочестве, сущность человека со

всей его психологией останется грубой и неотесанной.

Какие же это книги? Прежде всего — сказки! Сколько в них поэтической

прелести, художествен­ного совершенства! Народные сказки всегда развивали

чувства справедливости в человеке, ненависти к злу, будили воображение,

фантазию. Вспомним Пушки­на, который, уже знаменитым поэтом, с удовольст­вием

слушал сказки няни Арины Родионовны.

Человек без фантазии и без чувства юмора — пол­человека. Фантазия побуждает

людей делать откры­тия, фантазия окрыляет и ведет за собой. Сказка прежде

всего развивает именно фантазию, вообра­жение. Каждый народ богат своими

сказками; луч­шие из них, переведенные на все языки мира, стали -добрыми

спутниками детей. Сказка не может умереть.

№69

Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь

представлявшегося мне стари­ком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от

зари до зари шагал по обширнейшему участку. Это был район бедноты, сюда не

ездили извозчики, да у док­тора Янсена на них и денег-то не было. А были

неуто­мимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед

своим народом. И доктор

бродил по доброй четверти губернского города Смо­ленска без выходных и без

праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а

доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу,

днем и ночью.

Врачебный и человеческий авторитет доктора Ян­сена был выше, чем можно себе

вообразить в наше время. Он обладал редчайшим даром жить не для себя, думать

не о себе, заботиться не о себе, никогда нико­го не обманывать и всегда

говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только

специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую

со свято­стью. И доктор Янсен не избежал этого. Человек, при жизни

возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот

ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым

города Смоленска, а потому и обре­ченным на особую, мученическую смерть. Нет,

не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его.

Доктор Янсен задохнулся в канализационном ко­лодце, спасая детей.

В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и

тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей,

которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной,

рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утра, и тогда бадьей и

воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании — стремительном падении, стоя

на бадье, и медленном подъеме из тьмы — таилась притяга­тельная сила этого

развлечения.

Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном,

впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их

разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только гражданскую, но и

мировую, «гер­манскую» войну, где применялись реальные отрав­ляющие вещества.

И мы, сдерживая дыхание, с замирающим серд­цем летели в смрадные дыры, как в

газовую атаку.

Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили

прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле

колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же

спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить

одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже

не поднять­ся, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание.

Мальчики пришли в себя быстро, но док­тора Янсена спасти не удалось.

Так погиб последний святой города Смоленска, це­ною своей жизни оплатив жизнь

двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похоро­ны.

Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора.

№70

Хотя детство мое прошло в Пятигорске, сам я все же коренной москвич. В каких

бы городах мира я ни бывал, как бы ни восхищался их красотой, Москва остается

для меня лучшим городом в мире. Идешь по Москве, по ее площадям, по тихим

переулкам и чув­ствуешь, сердцем своим ощущаешь: это твой город. Он есть у

тебя так же, как есть мать, родина, небо над головой, воздух, которым ты

дышишь.

Можно бессчетно приходить на Красную площадь, и все-таки дух захватывает,

когда смотришь на ска­зочный храм Василия Блаженного, устремленный в небо

всеми своими цветными фантастическими

куполами. Он как бы вобрал в себя красоту и мастер­ство русских зодчих. И тут

же малиновая кремлев­ская стена, а за ней — соборы, встают как зажжен­ные

свечи, торжественные, гордые и нарядные. Словно вся краса Древней Руси пришла

на эту пло­щадь. Надо только уметь смотреть, чувствовать эту красоту. И

учатся этому с детства.

Святые камни Москвы — летопись, бережно хра­нящая имена поэтов, писателей,

художников, вои­нов, связавших с ней свою жизнь и судьбу.

Москва бесконечно разнообразна. На ее сверкаю­щие, оживленные улицы спешишь,

когда на душе радостно и хочешь побыть среди людей. В старинные задумчивые

переулки ее идешь, когда хочется пораз­мыслить о чем-нибудь, сосредоточиться,

остаться на­едине с собой. Эта Москва задумчива, есть в ней пе­реулки

пушкинских и лермонтовских времен. Со­хранились до сих пор дома, где бывали

великие русские поэты, писатели, композиторы, художники. Сохранились уголки

литературной и театральной Москвы прошлого. Это — живая история, культура и

гордость наша.

Я говорю об этом потому, что когда забывается ис­тория, то неизбежно

начинается низкопоклонство, нигилизм, раболепное поклонение всему, на чем

сто­ит штамп: «импортное». Иные бросают пренебрежи­тельно: «В старой,

пыльной, купеческой Москве...» И пренебрежительно относятся к тому, что их

окру­жает. «Подумаешь, какое-то старье! Вот там, за ру­бежом, — это шедевры».

И поддерживается эта уве­ренность рассказами своих же туристов, которые охают

и ахают, вспоминая чужестранные красоты, а своего родного не знают и не

ценят. Да, именно так и зарождается непонимание своей исконной, нацио­нальной

культуры.

Я люблю сегодняшнюю Москву с ее новыми ши­рокими проспектами, щедро залитыми

светом, с лег­кими мостами, взлетающими над рекой, с пестротой реклам, афиш

художественных выставок, концертов, спектаклей. Москва сейчас — один из

крупней­ших мировых центров культуры.

Сегодняшняя Москва — стремительная, трудовая и праздничная — очень хороша. Но

нельзя не восхи­щаться и старой Москвой.

Жизнь народа, его судьба, даже, пожалуй, его настроение — то озорное, то

торжественное — отра­жается в названиях улиц и площадей. Маросейка, Лубянка,

Поварская, Охотный ряд, Ильинка, Девкин переулок, Кудринская площадь, или

Кудринка, как звал ее живший неподалеку Чехов.

Мы не можем, к сожалению, восстановить и со­хранить все то, что напоминает

нам о славном про­шлом нашей столицы.

Зарисовать, описать, сфотографировать — все это под силу любому, кто хочет

сохранить в памяти историю своего родного края. Не зная прошлого, нельзя

любить настоящее, думать о будущем.

И все начинается с детства.

№4

Чайковский проснулся рано и несколько минут не двигался, прислушиваясь к

перезвону лесных жа­воронков. Даже не глядя в окно, он знал, что в лесу

лежат росистые тени.

На соседней сосне куковала кукушка. Он встал,

подошел к окну.

Дом стоял на пригорке. Леса уходили вниз, в ве­селую даль, где лежало среди

зарослей озеро. Там у композитора было любимое место — оно называ­лось Рудым

Яром.

Сама дорога к Яру всегда вызывала волнение. Бы­вало, зимой, в сырой гостинице

в Риме, он просыпал­ся среди ночи и начинал шаг за шагом вспоминать эту

дорогу: сначала по просеке, где около пней цве­тет розовый иван-чай, потом

березовым грибным мелколесьем, потом через поломанный мост над за­росшей

речкой и — вверх, в корабельный бор.

Он вспоминал этот путь, и у него тяжело билось сердце. Это место казалось ему

наилучшим выра­жением русской природы. Он знал, что сегодня, побывав там,

вернется — и давно живущая где-то внутри любимая тема о лирической силе этой

лесной стороны перельется через край и хлынет потоками

звуков.

Так и случилось. Он долго простоял на обрыве Ру­дого Яра. С зарослей липы и

бересклета капала роса. Столько сырого блеска было вокруг, что он невольно

прищурил глаза.

Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него,

видел все новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше

не замечал этого?

С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и

кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва.

На опушку падали косые лучи, и ближайшие стволы сосен были того мягкого

золотистого оттенка, какой бывает у тонкой сосновой дощечки, осве­щенной

сзади свечой. И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые

стволы тоже от­брасывают свет на подлесок и на траву — очень сла­бый, но

такого же золотистого, розоватого тона.

И наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и ольхи над озером были освещены

снизу голубоватым отблеском воды.

Знакомый край был весь обласкан светом, просве­чен им до последней травинки.

Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, ко­гда

кажется, что вот-вот случится что-то необыкно­венное, похожее на чудо. Он

испытывал это состоя­ние и раньше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас

возвращаться домой, садиться за рояль. Чай­ковский быстро пошел к дому.

Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошел в маленький зал,

запер дребезжащую дверь и сел к роялю.

Он играл. Он добивался ясности мелодии — такой, чтобы она была понятна и

мила- и Фене, и даже старому Василию, ворчливому леснику из соседней

помещичьей усадьбы.

Он играл, не зная, что Феня принесла ему земля­ники, сидит на крыльце, крепко

сжимает загорелы­ми пальцами концы белого головного платка и, при­открыв рот,

слушает. А потом приплелся Василий, сел рядом с Феней.

— Играет? — спросил Василий. — Прекратить, говоришь, нельзя?

— Никак! — ответил слуга и усмехнулся на необ­разованность лесника. — Он

музыку сочиняет. Это, Василий Ефимович, святое дело.

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5


© 2010 Рефераты