Рефераты

Шпора: Шпора с изложениями

Конечно, и следа не осталось и не могло остаться от деревянных сооружений

страны, покрытой дрему­чими чащами. Пожары, набеги половцев, печенегов, войны

стерли с лица земли почти все памятники деревянного зодчества языческой Руси.

Даже на Се­вере, лучше всего защищенном от войн и разорении, архитекторы и

искусствоведы не находили изб стар­ше двухсот-полутораста лет: их просто нет.

О поэтическом, философском восприятии жизни русскими строителями говорят

деревянные постройки Севера: красивые мельницы у холодных прозрачных рек,

часовни, прижавшиеся к берегам озер, и резные столбики на погостах, словно

вросшие в камни.

Книг обо всех этих чудесах русского деревянного зодчества написано мало, а

собственными глазами все это видели очень немногие.

Заповедные деревни издавна привлекают тури­стов.

Кстати, перенос избы с места на место никогда не был диковиной для русских

крестьян. Они подсовы­вали под избы, рубленные из вековых деревьев, такие же

могучие бревна, и изба буквально переезжала на новое место.

И стояли эти избы с нависающими, как шапка, тя­желыми крышами, с крыльцами,

тоже рубленными из бревен, крепких, как железо, стояли еще долгие годы, из-за

тяжести своей даже врастали в землю на два-три венца, но не разрушались.

Патриотизм начинается с любви и уважения к то­му, что завещано отцами,

дедами, предками. Не только завоеваниями науки и покорением природы можно

гордиться нам, но и великой культурой.

№16

Дом рассохся от старости. А может быть, и от то­го, что он стоял на поляне в

сосновом лесу и от сосен все лето тянуло жаром. Иногда дул ветер, но он не

проникал даже в открытые окна мезонина. Он толь­ко шумел в вершинах сосен и

проносил над ними вереницы кучевых облаков.

Чайковскому нравился этот деревянный дом. В комнатах слабо пахло скипидаром и

белыми гвоз­диками. Они в изобилии цвели на поляне перед крыльцом.

Растрепанные, высохшие, они даже не были похожи на цветы, а напоминали клочья

пуха, прилипшего к стебелькам.

Единственное, что раздражало композитора, — это скрипучие половицы. Чтобы

пройти от двери к роялю, надо было переступить через пять шатких половиц. Со

стороны это выглядело, должно быть, забавно, когда пожилой композитор

пробирался к роялю, приглядываясь к половицам прищуренны­ми глазами.

Если удавалось пройти так, чтобы ни одна из них не скрипнула, Чайковский

садился за рояль и усме­хался. Неприятное осталось позади, а сейчас начнет­ся

удивительное и веселое: рассохшийся дом запоет от первых же звуков рояля. На

любую клавишу отзо­вутся тончайшим резонансом сухие стропила, двери и

старушка люстра, потерявшая половину своих хрусталей, похожих на дубовые

листья.

Самая простая музыкальная тема разыгрывалась этим домом как симфония.

«Прекрасная оркестровка!» — думал Чайков­ский, восхищаясь певучестью дерева.

С некоторых пор Чайковскому начало казаться, что дом уже с утра ждет, когда

композитор сядет за рояль. Дом скучал без звуков.

Иногда ночью, просыпаясь, Чайковский слышал, как, потрескивая, пропоет то

одна, то другая полови­ца, как бы вспомнив его дневную музыку и выхватив из

нее любимую ноту. Еще это напоминало оркестр перед увертюрой, когда

оркестранты настраивают инструменты. То тут, то там — то на чердаке, то в

маленьком зале, то в застекленной прихожей — кто-то трогал струну. Чайковский

сквозь сон улавливал ме­лодию, но, проснувшись утром, забывал ее. Он

напря­гал память и вздыхал: как жаль, что ночное тренька­нье деревянного дома

нельзя сейчас проиграть!

Прислушиваясь к ночным звукам, он часто думал, что вот проходит жизнь, а все

написанное — только небогатая дань своему народу, друзьям, любимому поэту

Александру Сергеевичу Пушкину. Но еще ни разу ему не удалось передать тот

легкий восторг, что возникает от зрелища радуги, от ауканья крестьян­ских

девушек в чаще, от самых простых явлений окружающей жизни.

Нет, очевидно, это ему не дано. Он никогда не ждал вдохновения. Он работал,

работал, как поден­щик, как вол, я вдохновение рождалось в работе.

Пожалуй, больше всего ему помогали леса, лесной дом, где он гостил этим

летом, просеки, заросли, за­брошенные дороги — в их колеях, налитых дождем,

отражался в сумерках серп месяца, — этот удиви­тельный воздух и всегда

немного печальные русские закаты.

Он не променяет эти туманные зори ни на какие великолепные позлащенные закаты

Италии. Он без остатка отдал свое сердце России — ее лесам и дере­вушкам,

околицам, тропинкам и песням. Но с каж­дым днем его все больше мучает

невозможность выразить всю поэзию своей страны. Он должен добиться этого.

Нужно только не щадить себя.

№17

Кузница стояла у обочины полевого проселка, сто­роной обегавшего Малые Серпилки.

Она была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то

серпилковским мужиком, наду­мавшим, как паучок, поохотиться за всяким

проез­жим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном

дельце, мужик тот впослед­ствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор.

И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не

брезговал ни овсом, ни нательным крестом.

В революцию серпилковцы самолично сожгли этот заезжий двор начисто.

Распалясь, подожгли заодно и кузницу. Однако вскорости смекнули, что кузницу

палили зря. Тем же временем расчисти­ли пожарище, прикатили новый ракитовый

пень под наковальню, сшили мехи, покрыли кирпичную коробку тесом, и с той

поры кузница бессменно и справно служила сначала серпилковской коммуне, а

потом уже и колхозу.

Правда, был случай, имеющий самое непосредст­венное отношение к этому

повествованию, когда кузница в Малых Серпилках вдруг умолкла. Нежданно-

негаданно помер кузнец Захар Панков. А надо ска­зать, что Захар Панков был не

просто кузнец, а та­кой тонкий мастер, что к нему ездили со всякими

хитроумными заказами даже из соседних районов. Бывало, лопнет в горячей

работе какая деталь в тракторе — механики туда-сюда: нет ни в районе, ни в

области такой детали. Всякие прочие запчасти предлагают, а такой точно нету.

Они к Панкову: так, мол, и так, Захар, сам понимаешь, надо бы сделать...

Повертит молча Захар пострадавшую деталь (виду он был сурового, волосы

подвязывал тесьмой по лбу, борода смоляная на полфартука, точь-в-точь как

старинный оружейник, но в современной технике толк вот как знал! Даже иной

раз зачем-то в увели­чительное стеклышко поглядит на излом. Ни слова, ни

полслова не скажет, а только бережно завернет деталь в тряпочку и опустит в

карман. Тут уж и без слов понятно: раз взял, стало быть, выручит. Да и не

только поглядеть на Захарову работу, а даже издали послушать было любо. Как

начнут с молотобойцем Ванюшкой отбивать — что соборная звонница: колоколят

молотки на всевозможные голоса. И баском, и заливистым подголоском. Праздник,

да и только в Серпилках! Особенно по весне, перед посевной: небо синее,

чистое, с крыш капает, теплынь, а,они вызванивают на весь белый свет...

Той же осенью призвали на воинскую службу Ва­нюшку. Совсем осиротела кузница,

стоит в чистом поле с угрюмо распахнутыми воротами. Серпилковцы, привыкшие к

веселому перезвону молотков за садами, чувствовали себя так, будто в их хатах

оста­новились ходики. Сразу стало как-то глухо и неуют­но в Серпилках: очень

уж не хватало им этого пере­стука на выгоне. Да и из хозяйственного обихода

выпала кузница: ни отковать чего, ни подладить. Сильно жалели серпилковцы,

что в свое время не приставили к Захару какого-нибудь смышленого мальца,

чтобы усвоил и перенял тонкое Захарове искусство. И вдруг с пустых осенних

полей через сквозные облетевшие сады до Серпилок явственно долетело: «Дон-

дон-дилинь... дон-дон-дилинь...»

№18

Он был «един и многолик». «Един» потому, что был Александром Ивановичем

Куприным— худож­ником слова, своеобразным и неповторимым. «Мно­голик» потому,

что были и еще Куприны: один — землемер, другой — грузчик, третий — рыбак, а

еще — учетчик на заводе, спортсмен, носильщик на вокзале, певец в хоре. И

много, много других. Но все это рабочее воинство совмещалось в одном лице —

писателе Куприне.

Почему так часто менял он свои профессии? Ка­кая сила толкала его натягивать

брезентовую робу, надевать каску и мчаться на пожарных лошадях? Что

заставляло его сутками, до ломоты в руках, разгружать баржи с арбузами,

кирпичом, цементом? Не решил ли он изучить все ремесла и «отображать» потом

жизнь во всем ее многообразии?!

Все было значительно проще: он был очень любо­пытным и любознательным

человеком. Его любопыт­ство вызывал и новый вид труда, и новые люди, за­нятые

в нем. Ведь профессия оставляет на человеке свой отпечаток, придает ему

своеобразие, делает одного непохожим на другого. «Среди грузчиков в одесском

порту, фокусников, воров и уличных му­зыкантов, — говорил Куприн, —

встречались люди с самыми неожиданными биографиями — фантазе­ры и мечтатели с

широкой и нежной душой».

Когда Александр Иванович решил поступить в рыболовецкую артель, ему устроили

экзамен:

испытали силу, ловкость. И только потом приняли равноправным членом. О том,

что он писатель, никто не догадывался. И Куприн наравне со всеми тянул сети,

разгружал баркас, мыл палубу после очередного рейса.

Тяжелый физический труд давал ему разрядку. Писатель страдал, если ему

приходилось быть заму­рованным в четырех стенах кабинета. Так, в 1908 го­ду

суд приговорил его «за опорочение представителя правительственной власти»

вице-адмирала Чухнина к десятидневному домашнему аресту или денежно­му

штрафу. Куприн согласился на арест. Три дня протомился и затосковал. На пятый

стал упраши­вать, чтобы оставшиеся дни заменили денежным штрафом!

Любопытно, что Куприна меньше тянуло к людям так называемого

«интеллигентного» и канцелярско­го труда. Он был убежден: ничто не дает такой

бога­тый материал, как близкое знакомство с простым людом. Непосредственное

участие в труде, а не на­блюдение со стороны становилось для Куприна уже

фактом творчества, той необходимой почвой, кото­рая питала его знания,

фантазию.

Бурный темперамент не давал писателю подолгу заниматься литературным трудом.

Он так же резко охладевал к работе, как горячо и энергично присту­пал к ней.

Даже во время творческого подъема писа­тель мог бросить рукопись ради

случайно 'встретив­шегося «интересного человека» или писать в таких условиях,

в которых иной литератор не составил бы и двух фраз.

Иногда Куприн вдруг прерывал работу, бросал на половине, если убеждался, что

не даются ему «точ­ные» слова. Он трудился как мастер-ювелир, отчека­нивая

фразы. Меткое слово, услышанное случайно, афоризм, художественная деталь —

все записывал Куприн в записную книжку. Придет время — и все может

понадобиться. Книжки хранят сотни таких заметок, кусочков разговора.

Год проходит за годом. Писатель все дальше и дальше уходит от нас в историю.

Не стареют лишь его книги.

№19 Полуправда

Купил Дурак на базаре Правду. Удачно купил, ни­чего не скажешь. Дал за нее

три дурацких вопроса да еще два тумака сдачи получил и — пошел.

Но легко сказать — пошел! С Правдой-то хо­дить — не так просто. Кто пробовал,

тот знает. Боль­шая она, Правда, тяжелая. Поехать на ней — не поедешь, а на

себе нести — далеко ли унесешь?

Тащит Дурак свою Правду, мается. А бросить жалко. Как-никак, за нее заплачено.

Добрался домой еле живой.

— Ты где, дурак, пропадал? — набросилась на не­го жена.

Объяснил ей Дурак все, как есть, только одного объяснить не смог: для чего

она, эта Правда, как ею пользоваться.

Лежит Правда среди улицы, ни в какие ворота не лезет, а Дурак с женой держат

совет — как с нею быть, как ее приспособить в хозяйстве.

Крутили и так, и сяк, ничего не придумали. Даже поставить Правду, и то негде.

Что ты будешь делать — некуда Правду деть!

— Иди, — говорит жена Дураку, — продай свою Правду. Много не спрашивай —

сколько дадут, столько и ладно. Все равно толку от нее никакого.

Потащился Дурак на базар. Стал на видном месте, кричит:

— Правда! Правда! Кому Правду — налетай! Но никто на него не налетает.

— Эй, народ! — кричит Дурак. — Бери Правду — дешево отдам!

— Да нет, — отвечает народ. — Нам твоя Правда ни к чему. У нас своя Правда,

не купленная.

Но вот к Дураку один Умник подошел. Покрутил­ся возле Правды, спрашивает:

— Что, парень. Правду продаешь? А много ли про­сишь?

— Немного, совсем немного, — обрадовался Ду­рак. — Отдам за спасибо.

— За спасибо? — стал прикидывать Умник. — Нет, это для меня дороговато.

Но тут подоспел еще один Умник и тоже стал при­цениваться. Рядились они,

рядились и решили ку­пить одну Правду на двоих. На том и сошлись.

Разрезали Правду на две части. Получились две полуправды, каждая и полегче, и

поудобнее, чем це­лая была. Такие полуправды — просто загляденье.

Идут Умники по базару, и все им завидуют. А по­том и другие Умники, по их

примеру, стали себе полуправды мастерить.

Режут Умники правду, полуправдой запасаются.

Теперь им куда легче разговаривать между собой.

Там, где надо бы сказать: «Вы подлец!» — можно сказать: «У вас трудный

характер». Нахала можно назвать шалуном, обманщика — фантазером.

И даже нашего Дурака теперь никто дураком не называет.

О дураке скажут: «Человек, по-своему мысля­щий».

Вот как режут Правду!

№20

На поляне около лесной опушки я увидел синие цветы. Они жались друг к другу.

Заросли их были похожи на маленькие озера с густой синей водой.

Я нарвал большой букет этих цветов. Когда я встряхивал его, в цветах

погромыхивали созревшие семена.

Цветы были незнакомые, похожие на колокольчи­ки. Но у колокольчиков чашечка

всегда склоняется к земле, а у этих неизвестных цветов сухие чашечки стояли,

вытянувшись вверх.

На полевой дороге мне попались навстречу две деревенские девушки. Они шли,

должно быть, издале­ка. Пыльные туфли, связанные тесемками, висели у них

через плечо. Они о чем-то болтали, смеялись, но, увидев меня, тотчас

замолкли, торопливо попра­вили под платочками светлые волосы и сердито

под­жали губы.

Почему-то всегда бывает обидно, когда вот та­кие загорелые, сероглазые и

смешливые девушки, увидев тебя, сразу же напускают на себя суровость. И еще

обиднее, когда, разминувшись с ними, услы­шишь за спиной сдержанный смех.

Я уже был готов обидеться, но, поравнявшись со мной, девушки остановились, и

обе сразу улыбну­лись мне так застенчиво и легко, что я даже расте­рялся. Что

может быть лучше этой неожиданной девичьей улыбки на глухой полевой дороге,

когда в синей глубине глаз вдруг появляется влажный лас­ковый блеск и ты

стоишь, удивленный, будто перед тобой сразу расцвел всеми своими сияющими

цвета­ми, весь в брызгах и пахучей прелести, куст жимо­лости или боярышника?

— Спасибо вам, — сказали мне девушки.

— За что?

— За то, что вы нам повстречались с этими цвета­ми.

Девушки вдруг бросились бежать, но на бегу не­сколько раз оглядывались и,

смеясь, ласково крича­ли мне одни и те же слова:

— Спасибо вам! Спасибо!

Я решил, что девушки развеселились и шутят на­до мной. Но в этом маленьком

случае на полевой до­роге все же было что-то таинственное, удивительное, чего

я не мог понять.

На околице деревни мне встретилась торопливая чистенькая старушка. Она тащила

на веревке дым­чатую козу. Увидев меня, старушка остановилась, всплеснула

руками, выпустила козу и запела:

— Ой, милок! И до чего ж это чудесно, что ты мне встретился на пути. Уж и не

знаю, как мне тебя бла­годарить.

— За что же меня благодарить, бабушка? — спро­сил я.

— Ишь притворенный, — ответила старушка и хитро покачала головой. — Уж будто

ты и не знаешь! Сказать этого я тебе не могу, нельзя говорить. Ты иди своей

дорогой и не торопись, чтобы тебе встрелось по­больше людей.

Только в деревне загадка наконец разъяснилась. Раскрыл ее мне председатель

сельсовета, Иван Карпович — человек строгий и деловой, но имевший склонность

к краеведению и историческим изыска­ниям, как он выражался, «в масштабах

своего рай­она».

— Это вы нашли редкий цветок, — сказал он мне. — Называется «приточная

трава». Есть такое поверье — да вот не знаю, стоит ли его разобла­чать? —

будто этот цветок приносит девушкам сча­стливую любовь, а пожилым людям —

спокойную старость. И вообще — счастье.

Иван Карпович засмеялся:

— Вот и мне вы попались навстречу с «приточной травой». Пожалуй, будет и мне

удача в моей работе.

№21

В кроссворде вопрос: «Большая куча сена». Ответ:

«Стог». Но, Боже мой! Разве же стог — это большая куча? Тогда и про дом можно

сказать, что это куча кирпичей, а еще лучше — куча глины. Стог — это

архитектурное сооружение. Стога метали (назы­валось — метать стог) истово, с

любовью и мастерст­вом. Даже место для стога подчас выбирали такое, чтобы он

красиво смотрелся и украшал собой землю, пейзаж. По крайней мере вписывался в

пейзаж, а не торчал где-нибудь возле дороги, как комочки в гла­зу. Были

мастера метать стог. Один мастер мог ру­ководить при этом несколькими

мужиками. Они стояли наверху и метали, а подавать им сено (или клевер) могли

молодые парни, подростки. Это — вто­ростепенная работа, требующая только

силы, а не мастерства.

Сначала прикидывали, какого размера надо зало­жить стог. Размер будущего

стога определялся в пу­дах. Скажем, решили делать стог на двести пудов. Для

этого основание стога должно быть определенным. Столько-то шагов в длину,

столько-то в ширину. В дальнейшем это основание будет уже само дикто­вать все

остальные пропорции. До середины своей высоты стог постепенно расширяется во

все четыре стороны (основание у него прямоугольное, а не бес­форменное),

потом метальщики начинают стог вер­шить, то есть постепенно сужать,

заострять, наподо­бие купола или шатра. Их там на стогу человек пять-шесть,

они вместе со стогом поднимаются все выше и выше к небу. Вилы, чтобы подавать

им сено с зем­ли, нужны все длиннее и длиннее, были такие вилы «троешки» (то

есть о трех железных зубьях) с очень длинными черенками. Подденешь навильник

сена и перебираешь руками по черенку, поднимая пласт се­на все выше и выше.

Приходится подавать сено уже не с земли, а стоя на телеге. В редких случаях

устраивали около стога помост. Сначала сено — на помост, а потом уж и ввысь.

Сыплется за рубаху тру­ха, щекочет и колется. К тому же — тело потное. Труха

к нему прилипает. Все больше заостряется стог. Теперь шестерым метальщикам

там было бы тесно, постепенно спускается то один, то другой, и остается

завершить стог кто-нибудь один. И надо сказать, что спуститься ему с вершины

стога потом не самое простое дело. Стог высок, покатость его крута, а в

нижней части он и вовсе отвесен. Но спус­кались, никто еще не остался на

стогу ночевать.

Наконец, стог со всех сторон очесывают граблями, чтобы он был гладким,

опрятным. С возвышенности посмотришь на долину, расстилающуюся внизу, а там —

стога. Или еще и так: «Над скудной глиной желтого обрыва в степи грустят

стога». Стога нарав­не (не наравне, конечно, но все-таки) с церквами и

колокольнями украшали русскую землю.

№22 Твардовский

Трудно писать о человеке, с которым недавно рас­стался, которого любил, знал

больше двух десятков лет, хотя дружба с ним была далеко не легка.

Да, Твардовский не относился к людям, с которы­ми легко и просто. Но общение

с ним, в каком бы настроении он ни был, всегда было интересным. Он никогда не

старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то всегда чувствовалось его

превосходст­во, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он.

Побежденным, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж

прихо­дилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом,

что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нем было рыцарство, в этом

сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в пле­чах, умение

отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и

не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.

Мы познакомились с ним почти сразу после вой­ны. Обоим было тогда лет по

тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Теркина» все знали

наизусть, а я пришел к нему в кирзовых сапо­гах, в гимнастерке с заплатанными

локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он

внимательно и доброжелательно меня разгляды­вал, а это всегда смущает, потом

огорошил вопросом:

«Это что же, вы безопасной бритвой так ловко про­бриваете усы или опасной?» Я

растерялся, но выну­жден был признаться, что да, безопасной. Он часто потом

возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так вот, каждое утро, перед

зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посередке, тоже? Ну-ну, очень неплохо

надо к себе относиться, чтоб этим занимать­ся». И пожал плечами...

Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь

неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-

нибудь задеть меня — весь вечер он был удиви­тельно внимателен и заботлив.

Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много

уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый

галстук могли сразу же его настроить против человека. Вообще по­шлость, в

любых ее проявлениях, была ему противо­показана. Я видел, как на глазах

терялся у него ин­терес к такому человеку.

Я говорю сейчас обо всех этих мелочах не только потому, что из мелочей

складывается целое, а пото­му, что именно сейчас, через каких-нибудь два

меся­ца после того, как я его хоронил, Твардовский бли­зок и дорог мне именно

этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда

таким добрым, даже детским, его улыбкой, замеча­нием, жестом.

Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он

есть, всегда станови­лось легче.

№23 Подвиг художника

В 1508 году Микеланджело Буонарроти подписал договор с папой Юлием II.

Итальянский скульптор и художник обязывался расписать плафон (потолок)

Сикстинской капеллы. Так называется длинная и высокая зала в папском дворце в

Ватикане.

Чтобы расписать потолок (высота зала 18 метров), по указанию художника

поставили леса. Работать на них он мог только лежа. В течение четырех лет

ху­дожник, лежа на спине, расписывал плафон. Краски капали ему на лицо, тело

ныло, но, увлеченный ра­ботой, он ничего не замечал. Микеланджело работал с

неистовством, забывая о сне и еде.

Работая лежа, великий мастер испортил себе зре­ние. Долгие годы спустя он мог

рассматривать пред­меты, лишь подняв их над головой.

Сколько технических трудностей преодолел Ми­келанджело! Только что закончил

он одну фреску (роспись водяными красками по сырой штукатурке), как эта часть

потолка стала покрываться плесенью, испортившей написанное. Пришлось всю

работу начинать сначала.

Микеланджело один расписал плафон площадью более 600 квадратных метров. Лишь

его ученик Кондиви помогал ему. Это был труд титана, это был под­виг

художника.

За что бы ни брался Микеланджело, он всегда работал с горячностью, увлеченно,

с головой пог­ружаясь в свои грандиозные замыслы. Когда ему нужен был мрамор

для статуй, он вместе с рабочими спускался в каменоломню и там в течение

многих месяцев добывал его.

Может быть, ты спросишь: ради чего Микеланд­жело все дни своей жизни отдавал

такой неистовой, такой всепоглощающей работе?

Представь себе, что мы задали бы такой вопрос са­мому Микеланджело. Вероятно,

он просто не понял бы нас.

Он не мог жить иначе. Смысл всей его жизни был в этом непрерывном творческом

труде. Он стремился раскрыть самого себя, свои думы, свои чувства в

про­изведениях искусства, и была еще в этом исступлен­ном труде огромная

радость для мастера — радость созидания, счастье творить.

И вот прошло пять веков, как умер художник, а творения его живы. И как пять

веков назад, люди и сейчас не перестают любоваться и Сикстинским плафоном, и

скульптурами Микеланджело. Через ве­ка дошли до нас мысли и чувства

художника. Когда мы смотрим на юного смелого «Давида», вставшего на защиту

своей страны, мы чувствуем, как горячо любил родину сам Микеланджело, также с

оружием в руках защищавший родную ему Флоренцию.

Мы любуемся величественной росписью Сикстин­ской капеллы, и мысли художника о

красоте и со­вершенстве человека становятся нам так же близки и дороги, как и

ему.

И мы благодарны художнику за его колоссальный труд, за его подвижническую

жизнь, за прекрасные создания, которые приносят нам глубокую радость.

№24 О милосердии

В прошлом году со мной приключилась беда. Шел по улице, поскользнулся и

упал... Упал неудачно, хуже и некуда: сломал себе нос, рука выскочила в

плече, повисла плетью. Было это примерно в семь часов вечера. В центре

города, на Кировском про­спекте, недалеко от дома, где живу.

С большим трудом поднялся, забрел в ближайший подъезд, пытался платком унять

кровь. Куда там, я чувствовал, что держусь шоковым состоянием, боль

накатывает все сильнее и надо быстро что-то сделать. И говорить-то не могу —

рот разбит.

Решил повернуть назад, домой.

Я шел по улице, думаю, что не шатаясь. Хорошо помню этот путь метров примерно

четыреста. Народу на улице было много. Навстречу прошли женщина с девочкой,

какая-то парочка, пожилая женщина, мужчина, молодые ребята, все они вначале с

любо­пытством взглядывали на меня, а потом отводили глаза, отворачивались.

Хоть бы кто на этом пути подошел ко мне, спросил, что со мной, не нужно ли

помочь. Я запомнил лица многих людей, — видимо, безотчетным вниманием,

обостренным ожиданием помощи...

Боль путала сознание, но я понимал, что, если лягу сейчас на тротуаре,

преспокойно будут переша­гивать через меня, обходить. Надо добираться до

дома. Так никто мне и не помог.

Позже я раздумывал над этой историей. Могли ли люди принять меня за пьяного?

Вроде бы нет, вряд ли я производил такое впечатление. Но даже если и

принимали за пьяного — они же видели, что я весь в крови, что-то случилось —

упал, ударили, — поче­му же не помогли, не спросили хотя бы, в чем дело?

Значит, пройти мимо, не ввязываться, не тратить время, сил, «меня это не

касается» стало чувством привычным?

С горечью вспоминая этих людей, поначалу злил­ся, обвинял, недоумевал, потом

стал вспоминать самого себя. Нечто подобное — желание отойти, уклониться, не

ввязываться — и со мной было. Уличая себя, понимал, насколько в нашей жизни

привычно стало это чувство, как оно пригрелось, незаметно укоренилось.

Я не собираюсь оглашать очередные жалобы на порчу нравов. Уровень снижения

нашей отзывчиво­сти заставил, однако, призадуматься. Персонально виноватых

нет. Кого винить? Оглянулся — и причин видимых не нашел.

Раздумывая, вспоминал фронтовое время, когда в голодной окопной нашей жизни

исключено было, чтобы при виде раненого пройти мимо него. Из твоей части, из

другой — было невозможно, чтобы кто-то отвернулся, сделал вид, что не

заметил. Помогали, тащили на себе, перевязывали, подвозили... Кое-кто, может,

и нарушал этот закон фронтовой жизни, так ведь были и дезертиры, и

самострелы. Но не о них речь, мы сейчас — о главных жизненных правилах той

поры.

Я не знаю рецептов для проявления необходимого всем нам взаимопонимания, но

уверен, что только из общего нашего понимания проблемы могут возникнуть

какие-то конкретные выходы. Один человек — я, на­пример, — может только бить

в этот колокол тревоги и просить всех проникнуться ею и подумать, что же

сделать, чтобы милосердие согревало нашу жизнь.

№25

Последний раз участвовать в покосе мне приве­лось лет пять или шесть назад. Я

приехал на побыв­ку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти

косить, но застучали по наковаленкам молоточки, и какая-то волна подмыла,

разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить?

Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не

оказалось: давно некому было косить.

— Да возьми косу у Ивана Васильевича Куни-на! — посоветовал мне сосед. — Он

теперь престаре­лый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была

коса.

Еще от церковной ограды увидел я огонек цигар­ки возле Кунина дома. Я

поздоровался с Иваном Ва­сильевичем и сел рядом.

— Что, — сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, — воздухом дышишь?

— Решил вот сходить с мужиками на покос. Иван Васильевич пошел в избу. Было

слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул две­рью из сеней на двор.

Вскоре он появился с двумя косами.

— На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккурат­ней!

— А вторая зачем, на выбор?

— Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек...

Привычным движением Иван Васильевич вски­нул косу к себе на плечо.

Косцы не удивились, когда увидели Ивана Ва­сильевича. Его хотели поставить

впереди, по старой привычке. Но он решительно отказался идти впере­ди и встал

сзади.

Трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава силенок требует куда как

больше, чем редень­кая, невзрачная травишка.

Мы поторговались немного с Иваном Васильеви­чем, кому идти самым задним: ему

или мне — и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я ко­сил увлеченно,

забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим

пяткам.

— Могу! Могу! — раздалось сзади сначала негром­кое причитание. — Могу! Пошел!

Коси! Живей! Не мешкай! — закричал Иван Васильевич уже громко.

Я прибавил шагу, но поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося

старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре,

как и меня, смял еще одного косца, который тоже про­пустил его, и вот Иван

Васильевич настиг третьего.

Он остановился, тяжело дыша, рот его был от­крыт, но глаза старика горели

живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, на­лившееся

кровью лицо, и травяная мелочь прилип­ла к морщинистой стариковской коже, и

стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез

совершившейся радости.

Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.

— Ты иди... Иди... Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски... Помахал и

будет... Кости мои не­мазаны...

Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе

земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот

привора­живает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую

косу, которой кашивал в моло­дости, и идет, и косит, да еще и плачет от

радости?

№26 Музыка

Последней военной осенью я стоял на посту возле. пушек в небольшом разбитом

польском городке. Это был первый иностранный город, который я видел в своей

жизни. Он ничем не отличался от разрушен­ных наших городов. Меж изуродованных

домов по улицам, заваленным ломью, кружило листву, бума­гу, сажу. Над городом

мрачно стоял купол пожара.

На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или минометный

налет, нудили в высоте самолеты.

Днем мы заняли город, а уже к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали

появляться люди с уз­лами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишка­ми на

руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла

бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не могла.

Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от ме­ня, раздались звуки органа. От

дома этого при бом­бежке отвалилась половина, обнажив стены с нари­сованными

на них сухощекими святыми и мадонна­ми, глядящими сквозь копоть голубыми

скорбными глазами.

Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях ка­рабином и покачивал головой,

слушая одинокий сре­ди войны орган. Когда-то, после того как я послушал

скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печа­ли и восторга. Глупый был.

Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для меня более

ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И по­тому, должно быть, музыка,

которую я слышал в дет­стве, переломилась во мне, закаменела, а те ее взле­ты

к небу, к звезде, от которых я плакал когда-то, растворились в сердце и стали

им самим, и то, что пугало в детстве, было вовсе не страшно.

Да-а, музыка та же, и я вроде тот же, и горло мое сдавило, стиснуло, но нет

слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской, из которой рождалась

любовь к земле родной, к своим близким. Музыка разворачивала душу, как огонь

войны разворачивал дома, обнажая то святых на стене, то кровать, то ка­чалку.

Все-все обнажилось, со всего сорваны одеж­ды, все вывернуто грязной изнанкой,

и оттого-то, видимо, старая музыка не плакала, а как будто повернулась иной

ко мне стороною, звуча древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-

то делать, чтобы поутихли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим

развалинам, чтобы зашли они под крышу в свой дом, к близким и любимым, чтобы

небо, вечное наше небо не подбрасывало взрывами.

№27 Весенний остров

Пароход миновал Осиновский порог, и сразу Ени­сей сделался шире, раздольней,

а высота берегов пошла на убыль. Чем шире становился Енисей, тем положе

делались берега, утихало течение, река усмирялась, катила воды без шума и

суеты.

Я один стоял на носу парохода и, счастливо успо­коенный, смотрел на родную

реку, вдыхал прохладу белой, тихой ночи. Нос парохода время от времени так

глубоко зарывался в воду, что брызги долетали до меня. Я слизывал с губ капли

и ругал себя за то, что так долго не был на своей родине, суетился, рабо­тал,

хворал и ездил по чужим краям. Зачем?

Пароход шел по Енисею, разрезая, как студень, реку, светлую ночь и тишину ее.

Все на пароходе спали. Не спал лишь сам пароход, рулевой не спал, и я не спал.

Я ждал солнце. Оно с час назад укатилось в лес и зависло в вершинах его.

Туман поднялся над рекою, выступил по логам и распадкам, окурил берега. Он

был недолговечен и пуглив, этот летний туман, и пароходу идти не мешал. Вот-

вот после короткой

дремы оттолкнется солнце от острых вершин леса, взойдет над синими хребтами и

спугнет туманы. Они потянутся под срез тенистых берегов, заползут в гу­щу

леса и там падут росою на травы и листья, на пес­ки и прибрежный камешник. И

кончится так и не начавшаяся ночь.

Утром-то я и увидел впереди остров. В середине его навалом грудились скалы,

меж скал темнели кед­рачи, местами выгоревшие, а понизу острова кипел

вершинами лес.

Берега яркие, в сочной зелени — так бывает здесь в конце весны и в начале

лета, когда бушует всюду разнотравье, полыхают непостижимо яркие цветы

Сибири. В середине лета, к сенокосу, цветы осыпа­ются и листья на деревьях

блекнут.

Но на подоле острова живая лента зелени! Это только что распустившийся

гусятник и низенький хвощ. За ними синяя полоса, окропленная розовыми и

огненными брызгами. Цветут колокольчики, жар­ки, кукушкины слезки, дикий мак.

Везде по Сибири они отцвели и семя уронили, а тут...

— Весна на острове! Весна!..

Я побежал на корму парохода, я торопился. Ост­ров все удалялся, удалялся, а

мне хотелось насмот­реться на нечаянно встреченную весну!

Остров зарябил птичьим косяком, задрожал в сол­нечном блике, свалился на

ребро и затонул вдали.

Я долго стоял на палубе и отыскивал глазами та­кой же остров. Встречалось

много островов, одино­ких и цепью, но весеннего больше не попадалось. Тот

остров оставался долго под водою, и когда обсохли его берега, — всюду уже

было лето и все отцвело, а он не мог без весны — и забушевал, зацвел яркой

радугой среди реки, и ничто не могло сдержать тор­жества природы. Она

радовалась, буйствовала, не со­блюдая никаких сроков.

Вспоминая о весеннем острове, я думаю и о нас, людях. Ведь к каждому человеку

поздно или рано приходит своя весна. В каком облике, в каком цвете — не

важно. Главное, что она приходит.

№28 Дядя Гиляй

Ничто не может дать такого живого представле­ния о прошлом, как встреча с его

современником, особенно с таким своеобразным и талантливым, каким был

Владимир Алексеевич Гиляровский — человек неукротимой энергии и неудержимой

доб­роты.

Прежде всего в Гиляровском поражала цельность и выразительность его

характера. Если может суще­ствовать выражение «живописный характер», то оно

целиком относится к Гиляровскому.

По строю своей души Гиляровский был запорожцем. Недаром Репин написал с него

одного из своих каза­ков, пишущих письмо турецкому султану, а скульп­тор

Андреев лепил с него Тараса Бульбу для барелье­фа на своем превосходном

памятнике Гоголю.

И внешность у Гиляровского была заметная и занятная — сивоусый, с немного

насмешливым взглядом, в смушковой серой шапке и жупане, — он сразу же поражал

собеседника блеском своего разго­вора, силой темперамента и ясно ощутимой

значительностью своего внутреннего облика.

Гиляровский происходил из исконной русской семьи, отличавшейся строгими

правилами и установ­ленным из поколения в поколение неторопливым бытом.

Естественно, что в такой семье рождались люди цельные, крепкие, физически

сильные. Гиляров­ский легко ломал пальцами серебряные рубли и раз­гибал

подковы.

Однажды он приехал погостить к отцу и, желая показать свою силу, завязал

узлом кочергу. Глубо­кий старик отец не на шутку рассердился на сына за то,

что тот портит домашние вещи, и тут же в серд­цах развязал и выпрямил

кочергу.

У Гиляровского в жизни было много случаев, сделавших его в нашем

представлении человеком просто легендарным.

Естественно, что человек такого размаха и своеоб­разия, как Гиляровский, не

мог оказаться вне пе­редовых людей и писателей своего времени. С Гиля­ровским

дружили Чехов, Куприн, Бунин и многие писатели, актеры и художники.

Но, пожалуй, Гиляровский мог гордиться больше, чем дружбой со знаменитостями,

тем, что был широ­ко известным и любимым среди московской бедно­ты. Он был

знатоком московского «дна», знаменитой Хитровки, — приюта нищих, босяков,

отщепенцев — множества талантливых и простых людей, не на­шедших себе ни

места, ни занятия в тогдашней жизни.

Хитровцы любили его как своего защитника, как человека, который понимал всю

глубину хитрован-ского горя, несчастий и опущенности.

Сколько нужно было бесстрашия, доброжелатель­ства к людям и простосердечия,

чтобы заслужить любовь и доверие сирых и озлобленных людей.

Один только Гиляровский мог безнаказанно прихо­дить в любое время дня и ночи

в самые опасные хит-ровские трущобы. Его никто не посмел бы тронуть пальцем.

Лучшей охранной грамотой было его вели­кодушие. Оно смиряло даже самые

жестокие сердца.

Каждому времени нужен свой летописец не толь­ко в области исторических

событий, но и летописец быта и уклада.

Есть люди, без которых трудно представить себе существование общества и

литературы. Это своего рода бродильные дрожжи, искристый винный ток.

Не важно, много ли они или мало написали. Важ­но, что они жили, что вокруг

них кипела литератур­ная и общественная жизнь, что вся современная им история

страны преломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой

свое время.

№29

Был октябрь, на лугах гуляло стадо, и доносило дымом с картофельных полей. Я

шел медленно, по­сматривая на перелески, на деревеньку за лощиной, и вдруг

ясно представил живого Некрасова. Ведь он в этих местах охотился, бродил с

ружьем. Может, у этих старых дуплистых березок он и останавливал­ся, отдыхая

на пригорке, беседовал с деревенскими ребятишками, думал, слагал строки своих

стихов. Может, потому как живой и видится на этих дорогах Некрасов, что он

создал, бывая здесь, много поэтиче­ских произведений, воспел красоту

верхневолжской природы.

Сама по себе природа вечна и почти неизменна. Пройдет сто лет, люди придумают

новые машины, побывают на Марсе, а леса будут такими же, и так же будет

пригоршнями разбрасывать ветер золотой березовый лист. И так же, как сейчас,

природа будет будить в человеке порывы творчества. И так же будет страдать,

ненавидеть и любить человек...

Плыли мы как-то вниз по Ветлуге на старой дере­вянной барже. Рабочие

леспромхоза, их было чело­век десять, играли в карты, лениво

переговарива­лись и курили. А две поварихи и женщина из района сидели на

корме и ели яблоки. Река сначала была уз­кой, берега унылы, с лозняком и

ольхой, с корягами на белом песке. Но вот баржа обогнула отмель и вы­шла на

широкий простор. Глубокая и тихая вода лаки­рованно блестела, словно в реку

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5


© 2010 Рефераты