Шпора: Шпора с изложениями
Конечно, и следа не осталось и не могло остаться от деревянных сооружений
страны, покрытой дремучими чащами. Пожары, набеги половцев, печенегов, войны
стерли с лица земли почти все памятники деревянного зодчества языческой Руси.
Даже на Севере, лучше всего защищенном от войн и разорении, архитекторы и
искусствоведы не находили изб старше двухсот-полутораста лет: их просто нет.
О поэтическом, философском восприятии жизни русскими строителями говорят
деревянные постройки Севера: красивые мельницы у холодных прозрачных рек,
часовни, прижавшиеся к берегам озер, и резные столбики на погостах, словно
вросшие в камни.
Книг обо всех этих чудесах русского деревянного зодчества написано мало, а
собственными глазами все это видели очень немногие.
Заповедные деревни издавна привлекают туристов.
Кстати, перенос избы с места на место никогда не был диковиной для русских
крестьян. Они подсовывали под избы, рубленные из вековых деревьев, такие же
могучие бревна, и изба буквально переезжала на новое место.
И стояли эти избы с нависающими, как шапка, тяжелыми крышами, с крыльцами,
тоже рубленными из бревен, крепких, как железо, стояли еще долгие годы, из-за
тяжести своей даже врастали в землю на два-три венца, но не разрушались.
Патриотизм начинается с любви и уважения к тому, что завещано отцами,
дедами, предками. Не только завоеваниями науки и покорением природы можно
гордиться нам, но и великой культурой.
№16
Дом рассохся от старости. А может быть, и от того, что он стоял на поляне в
сосновом лесу и от сосен все лето тянуло жаром. Иногда дул ветер, но он не
проникал даже в открытые окна мезонина. Он только шумел в вершинах сосен и
проносил над ними вереницы кучевых облаков.
Чайковскому нравился этот деревянный дом. В комнатах слабо пахло скипидаром и
белыми гвоздиками. Они в изобилии цвели на поляне перед крыльцом.
Растрепанные, высохшие, они даже не были похожи на цветы, а напоминали клочья
пуха, прилипшего к стебелькам.
Единственное, что раздражало композитора, — это скрипучие половицы. Чтобы
пройти от двери к роялю, надо было переступить через пять шатких половиц. Со
стороны это выглядело, должно быть, забавно, когда пожилой композитор
пробирался к роялю, приглядываясь к половицам прищуренными глазами.
Если удавалось пройти так, чтобы ни одна из них не скрипнула, Чайковский
садился за рояль и усмехался. Неприятное осталось позади, а сейчас начнется
удивительное и веселое: рассохшийся дом запоет от первых же звуков рояля. На
любую клавишу отзовутся тончайшим резонансом сухие стропила, двери и
старушка люстра, потерявшая половину своих хрусталей, похожих на дубовые
листья.
Самая простая музыкальная тема разыгрывалась этим домом как симфония.
«Прекрасная оркестровка!» — думал Чайковский, восхищаясь певучестью дерева.
С некоторых пор Чайковскому начало казаться, что дом уже с утра ждет, когда
композитор сядет за рояль. Дом скучал без звуков.
Иногда ночью, просыпаясь, Чайковский слышал, как, потрескивая, пропоет то
одна, то другая половица, как бы вспомнив его дневную музыку и выхватив из
нее любимую ноту. Еще это напоминало оркестр перед увертюрой, когда
оркестранты настраивают инструменты. То тут, то там — то на чердаке, то в
маленьком зале, то в застекленной прихожей — кто-то трогал струну. Чайковский
сквозь сон улавливал мелодию, но, проснувшись утром, забывал ее. Он
напрягал память и вздыхал: как жаль, что ночное треньканье деревянного дома
нельзя сейчас проиграть!
Прислушиваясь к ночным звукам, он часто думал, что вот проходит жизнь, а все
написанное — только небогатая дань своему народу, друзьям, любимому поэту
Александру Сергеевичу Пушкину. Но еще ни разу ему не удалось передать тот
легкий восторг, что возникает от зрелища радуги, от ауканья крестьянских
девушек в чаще, от самых простых явлений окружающей жизни.
Нет, очевидно, это ему не дано. Он никогда не ждал вдохновения. Он работал,
работал, как поденщик, как вол, я вдохновение рождалось в работе.
Пожалуй, больше всего ему помогали леса, лесной дом, где он гостил этим
летом, просеки, заросли, заброшенные дороги — в их колеях, налитых дождем,
отражался в сумерках серп месяца, — этот удивительный воздух и всегда
немного печальные русские закаты.
Он не променяет эти туманные зори ни на какие великолепные позлащенные закаты
Италии. Он без остатка отдал свое сердце России — ее лесам и деревушкам,
околицам, тропинкам и песням. Но с каждым днем его все больше мучает
невозможность выразить всю поэзию своей страны. Он должен добиться этого.
Нужно только не щадить себя.
№17
Кузница стояла у обочины полевого проселка, стороной обегавшего Малые Серпилки.
Она была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то
серпилковским мужиком, надумавшим, как паучок, поохотиться за всяким
проезжим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном
дельце, мужик тот впоследствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор.
И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не
брезговал ни овсом, ни нательным крестом.
В революцию серпилковцы самолично сожгли этот заезжий двор начисто.
Распалясь, подожгли заодно и кузницу. Однако вскорости смекнули, что кузницу
палили зря. Тем же временем расчистили пожарище, прикатили новый ракитовый
пень под наковальню, сшили мехи, покрыли кирпичную коробку тесом, и с той
поры кузница бессменно и справно служила сначала серпилковской коммуне, а
потом уже и колхозу.
Правда, был случай, имеющий самое непосредственное отношение к этому
повествованию, когда кузница в Малых Серпилках вдруг умолкла. Нежданно-
негаданно помер кузнец Захар Панков. А надо сказать, что Захар Панков был не
просто кузнец, а такой тонкий мастер, что к нему ездили со всякими
хитроумными заказами даже из соседних районов. Бывало, лопнет в горячей
работе какая деталь в тракторе — механики туда-сюда: нет ни в районе, ни в
области такой детали. Всякие прочие запчасти предлагают, а такой точно нету.
Они к Панкову: так, мол, и так, Захар, сам понимаешь, надо бы сделать...
Повертит молча Захар пострадавшую деталь (виду он был сурового, волосы
подвязывал тесьмой по лбу, борода смоляная на полфартука, точь-в-точь как
старинный оружейник, но в современной технике толк вот как знал! Даже иной
раз зачем-то в увеличительное стеклышко поглядит на излом. Ни слова, ни
полслова не скажет, а только бережно завернет деталь в тряпочку и опустит в
карман. Тут уж и без слов понятно: раз взял, стало быть, выручит. Да и не
только поглядеть на Захарову работу, а даже издали послушать было любо. Как
начнут с молотобойцем Ванюшкой отбивать — что соборная звонница: колоколят
молотки на всевозможные голоса. И баском, и заливистым подголоском. Праздник,
да и только в Серпилках! Особенно по весне, перед посевной: небо синее,
чистое, с крыш капает, теплынь, а,они вызванивают на весь белый свет...
Той же осенью призвали на воинскую службу Ванюшку. Совсем осиротела кузница,
стоит в чистом поле с угрюмо распахнутыми воротами. Серпилковцы, привыкшие к
веселому перезвону молотков за садами, чувствовали себя так, будто в их хатах
остановились ходики. Сразу стало как-то глухо и неуютно в Серпилках: очень
уж не хватало им этого перестука на выгоне. Да и из хозяйственного обихода
выпала кузница: ни отковать чего, ни подладить. Сильно жалели серпилковцы,
что в свое время не приставили к Захару какого-нибудь смышленого мальца,
чтобы усвоил и перенял тонкое Захарове искусство. И вдруг с пустых осенних
полей через сквозные облетевшие сады до Серпилок явственно долетело: «Дон-
дон-дилинь... дон-дон-дилинь...»
№18
Он был «един и многолик». «Един» потому, что был Александром Ивановичем
Куприным— художником слова, своеобразным и неповторимым. «Многолик» потому,
что были и еще Куприны: один — землемер, другой — грузчик, третий — рыбак, а
еще — учетчик на заводе, спортсмен, носильщик на вокзале, певец в хоре. И
много, много других. Но все это рабочее воинство совмещалось в одном лице —
писателе Куприне.
Почему так часто менял он свои профессии? Какая сила толкала его натягивать
брезентовую робу, надевать каску и мчаться на пожарных лошадях? Что
заставляло его сутками, до ломоты в руках, разгружать баржи с арбузами,
кирпичом, цементом? Не решил ли он изучить все ремесла и «отображать» потом
жизнь во всем ее многообразии?!
Все было значительно проще: он был очень любопытным и любознательным
человеком. Его любопытство вызывал и новый вид труда, и новые люди, занятые
в нем. Ведь профессия оставляет на человеке свой отпечаток, придает ему
своеобразие, делает одного непохожим на другого. «Среди грузчиков в одесском
порту, фокусников, воров и уличных музыкантов, — говорил Куприн, —
встречались люди с самыми неожиданными биографиями — фантазеры и мечтатели с
широкой и нежной душой».
Когда Александр Иванович решил поступить в рыболовецкую артель, ему устроили
экзамен:
испытали силу, ловкость. И только потом приняли равноправным членом. О том,
что он писатель, никто не догадывался. И Куприн наравне со всеми тянул сети,
разгружал баркас, мыл палубу после очередного рейса.
Тяжелый физический труд давал ему разрядку. Писатель страдал, если ему
приходилось быть замурованным в четырех стенах кабинета. Так, в 1908 году
суд приговорил его «за опорочение представителя правительственной власти»
вице-адмирала Чухнина к десятидневному домашнему аресту или денежному
штрафу. Куприн согласился на арест. Три дня протомился и затосковал. На пятый
стал упрашивать, чтобы оставшиеся дни заменили денежным штрафом!
Любопытно, что Куприна меньше тянуло к людям так называемого
«интеллигентного» и канцелярского труда. Он был убежден: ничто не дает такой
богатый материал, как близкое знакомство с простым людом. Непосредственное
участие в труде, а не наблюдение со стороны становилось для Куприна уже
фактом творчества, той необходимой почвой, которая питала его знания,
фантазию.
Бурный темперамент не давал писателю подолгу заниматься литературным трудом.
Он так же резко охладевал к работе, как горячо и энергично приступал к ней.
Даже во время творческого подъема писатель мог бросить рукопись ради
случайно 'встретившегося «интересного человека» или писать в таких условиях,
в которых иной литератор не составил бы и двух фраз.
Иногда Куприн вдруг прерывал работу, бросал на половине, если убеждался, что
не даются ему «точные» слова. Он трудился как мастер-ювелир, отчеканивая
фразы. Меткое слово, услышанное случайно, афоризм, художественная деталь —
все записывал Куприн в записную книжку. Придет время — и все может
понадобиться. Книжки хранят сотни таких заметок, кусочков разговора.
Год проходит за годом. Писатель все дальше и дальше уходит от нас в историю.
Не стареют лишь его книги.
№19 Полуправда
Купил Дурак на базаре Правду. Удачно купил, ничего не скажешь. Дал за нее
три дурацких вопроса да еще два тумака сдачи получил и — пошел.
Но легко сказать — пошел! С Правдой-то ходить — не так просто. Кто пробовал,
тот знает. Большая она, Правда, тяжелая. Поехать на ней — не поедешь, а на
себе нести — далеко ли унесешь?
Тащит Дурак свою Правду, мается. А бросить жалко. Как-никак, за нее заплачено.
Добрался домой еле живой.
— Ты где, дурак, пропадал? — набросилась на него жена.
Объяснил ей Дурак все, как есть, только одного объяснить не смог: для чего
она, эта Правда, как ею пользоваться.
Лежит Правда среди улицы, ни в какие ворота не лезет, а Дурак с женой держат
совет — как с нею быть, как ее приспособить в хозяйстве.
Крутили и так, и сяк, ничего не придумали. Даже поставить Правду, и то негде.
Что ты будешь делать — некуда Правду деть!
— Иди, — говорит жена Дураку, — продай свою Правду. Много не спрашивай —
сколько дадут, столько и ладно. Все равно толку от нее никакого.
Потащился Дурак на базар. Стал на видном месте, кричит:
— Правда! Правда! Кому Правду — налетай! Но никто на него не налетает.
— Эй, народ! — кричит Дурак. — Бери Правду — дешево отдам!
— Да нет, — отвечает народ. — Нам твоя Правда ни к чему. У нас своя Правда,
не купленная.
Но вот к Дураку один Умник подошел. Покрутился возле Правды, спрашивает:
— Что, парень. Правду продаешь? А много ли просишь?
— Немного, совсем немного, — обрадовался Дурак. — Отдам за спасибо.
— За спасибо? — стал прикидывать Умник. — Нет, это для меня дороговато.
Но тут подоспел еще один Умник и тоже стал прицениваться. Рядились они,
рядились и решили купить одну Правду на двоих. На том и сошлись.
Разрезали Правду на две части. Получились две полуправды, каждая и полегче, и
поудобнее, чем целая была. Такие полуправды — просто загляденье.
Идут Умники по базару, и все им завидуют. А потом и другие Умники, по их
примеру, стали себе полуправды мастерить.
Режут Умники правду, полуправдой запасаются.
Теперь им куда легче разговаривать между собой.
Там, где надо бы сказать: «Вы подлец!» — можно сказать: «У вас трудный
характер». Нахала можно назвать шалуном, обманщика — фантазером.
И даже нашего Дурака теперь никто дураком не называет.
О дураке скажут: «Человек, по-своему мыслящий».
Вот как режут Правду!
№20
На поляне около лесной опушки я увидел синие цветы. Они жались друг к другу.
Заросли их были похожи на маленькие озера с густой синей водой.
Я нарвал большой букет этих цветов. Когда я встряхивал его, в цветах
погромыхивали созревшие семена.
Цветы были незнакомые, похожие на колокольчики. Но у колокольчиков чашечка
всегда склоняется к земле, а у этих неизвестных цветов сухие чашечки стояли,
вытянувшись вверх.
На полевой дороге мне попались навстречу две деревенские девушки. Они шли,
должно быть, издалека. Пыльные туфли, связанные тесемками, висели у них
через плечо. Они о чем-то болтали, смеялись, но, увидев меня, тотчас
замолкли, торопливо поправили под платочками светлые волосы и сердито
поджали губы.
Почему-то всегда бывает обидно, когда вот такие загорелые, сероглазые и
смешливые девушки, увидев тебя, сразу же напускают на себя суровость. И еще
обиднее, когда, разминувшись с ними, услышишь за спиной сдержанный смех.
Я уже был готов обидеться, но, поравнявшись со мной, девушки остановились, и
обе сразу улыбнулись мне так застенчиво и легко, что я даже растерялся. Что
может быть лучше этой неожиданной девичьей улыбки на глухой полевой дороге,
когда в синей глубине глаз вдруг появляется влажный ласковый блеск и ты
стоишь, удивленный, будто перед тобой сразу расцвел всеми своими сияющими
цветами, весь в брызгах и пахучей прелести, куст жимолости или боярышника?
— Спасибо вам, — сказали мне девушки.
— За что?
— За то, что вы нам повстречались с этими цветами.
Девушки вдруг бросились бежать, но на бегу несколько раз оглядывались и,
смеясь, ласково кричали мне одни и те же слова:
— Спасибо вам! Спасибо!
Я решил, что девушки развеселились и шутят надо мной. Но в этом маленьком
случае на полевой дороге все же было что-то таинственное, удивительное, чего
я не мог понять.
На околице деревни мне встретилась торопливая чистенькая старушка. Она тащила
на веревке дымчатую козу. Увидев меня, старушка остановилась, всплеснула
руками, выпустила козу и запела:
— Ой, милок! И до чего ж это чудесно, что ты мне встретился на пути. Уж и не
знаю, как мне тебя благодарить.
— За что же меня благодарить, бабушка? — спросил я.
— Ишь притворенный, — ответила старушка и хитро покачала головой. — Уж будто
ты и не знаешь! Сказать этого я тебе не могу, нельзя говорить. Ты иди своей
дорогой и не торопись, чтобы тебе встрелось побольше людей.
Только в деревне загадка наконец разъяснилась. Раскрыл ее мне председатель
сельсовета, Иван Карпович — человек строгий и деловой, но имевший склонность
к краеведению и историческим изысканиям, как он выражался, «в масштабах
своего района».
— Это вы нашли редкий цветок, — сказал он мне. — Называется «приточная
трава». Есть такое поверье — да вот не знаю, стоит ли его разоблачать? —
будто этот цветок приносит девушкам счастливую любовь, а пожилым людям —
спокойную старость. И вообще — счастье.
Иван Карпович засмеялся:
— Вот и мне вы попались навстречу с «приточной травой». Пожалуй, будет и мне
удача в моей работе.
№21
В кроссворде вопрос: «Большая куча сена». Ответ:
«Стог». Но, Боже мой! Разве же стог — это большая куча? Тогда и про дом можно
сказать, что это куча кирпичей, а еще лучше — куча глины. Стог — это
архитектурное сооружение. Стога метали (называлось — метать стог) истово, с
любовью и мастерством. Даже место для стога подчас выбирали такое, чтобы он
красиво смотрелся и украшал собой землю, пейзаж. По крайней мере вписывался в
пейзаж, а не торчал где-нибудь возле дороги, как комочки в глазу. Были
мастера метать стог. Один мастер мог руководить при этом несколькими
мужиками. Они стояли наверху и метали, а подавать им сено (или клевер) могли
молодые парни, подростки. Это — второстепенная работа, требующая только
силы, а не мастерства.
Сначала прикидывали, какого размера надо заложить стог. Размер будущего
стога определялся в пудах. Скажем, решили делать стог на двести пудов. Для
этого основание стога должно быть определенным. Столько-то шагов в длину,
столько-то в ширину. В дальнейшем это основание будет уже само диктовать все
остальные пропорции. До середины своей высоты стог постепенно расширяется во
все четыре стороны (основание у него прямоугольное, а не бесформенное),
потом метальщики начинают стог вершить, то есть постепенно сужать,
заострять, наподобие купола или шатра. Их там на стогу человек пять-шесть,
они вместе со стогом поднимаются все выше и выше к небу. Вилы, чтобы подавать
им сено с земли, нужны все длиннее и длиннее, были такие вилы «троешки» (то
есть о трех железных зубьях) с очень длинными черенками. Подденешь навильник
сена и перебираешь руками по черенку, поднимая пласт сена все выше и выше.
Приходится подавать сено уже не с земли, а стоя на телеге. В редких случаях
устраивали около стога помост. Сначала сено — на помост, а потом уж и ввысь.
Сыплется за рубаху труха, щекочет и колется. К тому же — тело потное. Труха
к нему прилипает. Все больше заостряется стог. Теперь шестерым метальщикам
там было бы тесно, постепенно спускается то один, то другой, и остается
завершить стог кто-нибудь один. И надо сказать, что спуститься ему с вершины
стога потом не самое простое дело. Стог высок, покатость его крута, а в
нижней части он и вовсе отвесен. Но спускались, никто еще не остался на
стогу ночевать.
Наконец, стог со всех сторон очесывают граблями, чтобы он был гладким,
опрятным. С возвышенности посмотришь на долину, расстилающуюся внизу, а там —
стога. Или еще и так: «Над скудной глиной желтого обрыва в степи грустят
стога». Стога наравне (не наравне, конечно, но все-таки) с церквами и
колокольнями украшали русскую землю.
№22 Твардовский
Трудно писать о человеке, с которым недавно расстался, которого любил, знал
больше двух десятков лет, хотя дружба с ним была далеко не легка.
Да, Твардовский не относился к людям, с которыми легко и просто. Но общение
с ним, в каком бы настроении он ни был, всегда было интересным. Он никогда не
старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то всегда чувствовалось его
превосходство, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он.
Побежденным, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж
приходилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом,
что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нем было рыцарство, в этом
сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в плечах, умение
отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и
не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему.
Мы познакомились с ним почти сразу после войны. Обоим было тогда лет по
тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Теркина» все знали
наизусть, а я пришел к нему в кирзовых сапогах, в гимнастерке с заплатанными
локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он
внимательно и доброжелательно меня разглядывал, а это всегда смущает, потом
огорошил вопросом:
«Это что же, вы безопасной бритвой так ловко пробриваете усы или опасной?» Я
растерялся, но вынужден был признаться, что да, безопасной. Он часто потом
возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так вот, каждое утро, перед
зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посередке, тоже? Ну-ну, очень неплохо
надо к себе относиться, чтоб этим заниматься». И пожал плечами...
Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь
неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как-
нибудь задеть меня — весь вечер он был удивительно внимателен и заботлив.
Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много
уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый
галстук могли сразу же его настроить против человека. Вообще пошлость, в
любых ее проявлениях, была ему противопоказана. Я видел, как на глазах
терялся у него интерес к такому человеку.
Я говорю сейчас обо всех этих мелочах не только потому, что из мелочей
складывается целое, а потому, что именно сейчас, через каких-нибудь два
месяца после того, как я его хоронил, Твардовский близок и дорог мне именно
этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда
таким добрым, даже детским, его улыбкой, замечанием, жестом.
Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он
есть, всегда становилось легче.
№23 Подвиг художника
В 1508 году Микеланджело Буонарроти подписал договор с папой Юлием II.
Итальянский скульптор и художник обязывался расписать плафон (потолок)
Сикстинской капеллы. Так называется длинная и высокая зала в папском дворце в
Ватикане.
Чтобы расписать потолок (высота зала 18 метров), по указанию художника
поставили леса. Работать на них он мог только лежа. В течение четырех лет
художник, лежа на спине, расписывал плафон. Краски капали ему на лицо, тело
ныло, но, увлеченный работой, он ничего не замечал. Микеланджело работал с
неистовством, забывая о сне и еде.
Работая лежа, великий мастер испортил себе зрение. Долгие годы спустя он мог
рассматривать предметы, лишь подняв их над головой.
Сколько технических трудностей преодолел Микеланджело! Только что закончил
он одну фреску (роспись водяными красками по сырой штукатурке), как эта часть
потолка стала покрываться плесенью, испортившей написанное. Пришлось всю
работу начинать сначала.
Микеланджело один расписал плафон площадью более 600 квадратных метров. Лишь
его ученик Кондиви помогал ему. Это был труд титана, это был подвиг
художника.
За что бы ни брался Микеланджело, он всегда работал с горячностью, увлеченно,
с головой погружаясь в свои грандиозные замыслы. Когда ему нужен был мрамор
для статуй, он вместе с рабочими спускался в каменоломню и там в течение
многих месяцев добывал его.
Может быть, ты спросишь: ради чего Микеланджело все дни своей жизни отдавал
такой неистовой, такой всепоглощающей работе?
Представь себе, что мы задали бы такой вопрос самому Микеланджело. Вероятно,
он просто не понял бы нас.
Он не мог жить иначе. Смысл всей его жизни был в этом непрерывном творческом
труде. Он стремился раскрыть самого себя, свои думы, свои чувства в
произведениях искусства, и была еще в этом исступленном труде огромная
радость для мастера — радость созидания, счастье творить.
И вот прошло пять веков, как умер художник, а творения его живы. И как пять
веков назад, люди и сейчас не перестают любоваться и Сикстинским плафоном, и
скульптурами Микеланджело. Через века дошли до нас мысли и чувства
художника. Когда мы смотрим на юного смелого «Давида», вставшего на защиту
своей страны, мы чувствуем, как горячо любил родину сам Микеланджело, также с
оружием в руках защищавший родную ему Флоренцию.
Мы любуемся величественной росписью Сикстинской капеллы, и мысли художника о
красоте и совершенстве человека становятся нам так же близки и дороги, как и
ему.
И мы благодарны художнику за его колоссальный труд, за его подвижническую
жизнь, за прекрасные создания, которые приносят нам глубокую радость.
№24 О милосердии
В прошлом году со мной приключилась беда. Шел по улице, поскользнулся и
упал... Упал неудачно, хуже и некуда: сломал себе нос, рука выскочила в
плече, повисла плетью. Было это примерно в семь часов вечера. В центре
города, на Кировском проспекте, недалеко от дома, где живу.
С большим трудом поднялся, забрел в ближайший подъезд, пытался платком унять
кровь. Куда там, я чувствовал, что держусь шоковым состоянием, боль
накатывает все сильнее и надо быстро что-то сделать. И говорить-то не могу —
рот разбит.
Решил повернуть назад, домой.
Я шел по улице, думаю, что не шатаясь. Хорошо помню этот путь метров примерно
четыреста. Народу на улице было много. Навстречу прошли женщина с девочкой,
какая-то парочка, пожилая женщина, мужчина, молодые ребята, все они вначале с
любопытством взглядывали на меня, а потом отводили глаза, отворачивались.
Хоть бы кто на этом пути подошел ко мне, спросил, что со мной, не нужно ли
помочь. Я запомнил лица многих людей, — видимо, безотчетным вниманием,
обостренным ожиданием помощи...
Боль путала сознание, но я понимал, что, если лягу сейчас на тротуаре,
преспокойно будут перешагивать через меня, обходить. Надо добираться до
дома. Так никто мне и не помог.
Позже я раздумывал над этой историей. Могли ли люди принять меня за пьяного?
Вроде бы нет, вряд ли я производил такое впечатление. Но даже если и
принимали за пьяного — они же видели, что я весь в крови, что-то случилось —
упал, ударили, — почему же не помогли, не спросили хотя бы, в чем дело?
Значит, пройти мимо, не ввязываться, не тратить время, сил, «меня это не
касается» стало чувством привычным?
С горечью вспоминая этих людей, поначалу злился, обвинял, недоумевал, потом
стал вспоминать самого себя. Нечто подобное — желание отойти, уклониться, не
ввязываться — и со мной было. Уличая себя, понимал, насколько в нашей жизни
привычно стало это чувство, как оно пригрелось, незаметно укоренилось.
Я не собираюсь оглашать очередные жалобы на порчу нравов. Уровень снижения
нашей отзывчивости заставил, однако, призадуматься. Персонально виноватых
нет. Кого винить? Оглянулся — и причин видимых не нашел.
Раздумывая, вспоминал фронтовое время, когда в голодной окопной нашей жизни
исключено было, чтобы при виде раненого пройти мимо него. Из твоей части, из
другой — было невозможно, чтобы кто-то отвернулся, сделал вид, что не
заметил. Помогали, тащили на себе, перевязывали, подвозили... Кое-кто, может,
и нарушал этот закон фронтовой жизни, так ведь были и дезертиры, и
самострелы. Но не о них речь, мы сейчас — о главных жизненных правилах той
поры.
Я не знаю рецептов для проявления необходимого всем нам взаимопонимания, но
уверен, что только из общего нашего понимания проблемы могут возникнуть
какие-то конкретные выходы. Один человек — я, например, — может только бить
в этот колокол тревоги и просить всех проникнуться ею и подумать, что же
сделать, чтобы милосердие согревало нашу жизнь.
№25
Последний раз участвовать в покосе мне привелось лет пять или шесть назад. Я
приехал на побывку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти
косить, но застучали по наковаленкам молоточки, и какая-то волна подмыла,
разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить?
Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не
оказалось: давно некому было косить.
— Да возьми косу у Ивана Васильевича Куни-на! — посоветовал мне сосед. — Он
теперь престарелый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была
коса.
Еще от церковной ограды увидел я огонек цигарки возле Кунина дома. Я
поздоровался с Иваном Васильевичем и сел рядом.
— Что, — сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, — воздухом дышишь?
— Решил вот сходить с мужиками на покос. Иван Васильевич пошел в избу. Было
слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул дверью из сеней на двор.
Вскоре он появился с двумя косами.
— На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккуратней!
— А вторая зачем, на выбор?
— Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек...
Привычным движением Иван Васильевич вскинул косу к себе на плечо.
Косцы не удивились, когда увидели Ивана Васильевича. Его хотели поставить
впереди, по старой привычке. Но он решительно отказался идти впереди и встал
сзади.
Трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава силенок требует куда как
больше, чем реденькая, невзрачная травишка.
Мы поторговались немного с Иваном Васильевичем, кому идти самым задним: ему
или мне — и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я косил увлеченно,
забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим
пяткам.
— Могу! Могу! — раздалось сзади сначала негромкое причитание. — Могу! Пошел!
Коси! Живей! Не мешкай! — закричал Иван Васильевич уже громко.
Я прибавил шагу, но поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося
старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре,
как и меня, смял еще одного косца, который тоже пропустил его, и вот Иван
Васильевич настиг третьего.
Он остановился, тяжело дыша, рот его был открыт, но глаза старика горели
живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, налившееся
кровью лицо, и травяная мелочь прилипла к морщинистой стариковской коже, и
стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез
совершившейся радости.
Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.
— Ты иди... Иди... Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски... Помахал и
будет... Кости мои немазаны...
Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе
земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот
привораживает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую
косу, которой кашивал в молодости, и идет, и косит, да еще и плачет от
радости?
№26 Музыка
Последней военной осенью я стоял на посту возле. пушек в небольшом разбитом
польском городке. Это был первый иностранный город, который я видел в своей
жизни. Он ничем не отличался от разрушенных наших городов. Меж изуродованных
домов по улицам, заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом
мрачно стоял купол пожара.
На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или минометный
налет, нудили в высоте самолеты.
Днем мы заняли город, а уже к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали
появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на
руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла
бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не могла.
Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, раздались звуки органа. От
дома этого при бомбежке отвалилась половина, обнажив стены с нарисованными
на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть голубыми
скорбными глазами.
Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал головой,
слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я послушал
скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга. Глупый был.
Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для меня более
ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И потому, должно быть, музыка,
которую я слышал в детстве, переломилась во мне, закаменела, а те ее взлеты
к небу, к звезде, от которых я плакал когда-то, растворились в сердце и стали
им самим, и то, что пугало в детстве, было вовсе не страшно.
Да-а, музыка та же, и я вроде тот же, и горло мое сдавило, стиснуло, но нет
слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской, из которой рождалась
любовь к земле родной, к своим близким. Музыка разворачивала душу, как огонь
войны разворачивал дома, обнажая то святых на стене, то кровать, то качалку.
Все-все обнажилось, со всего сорваны одежды, все вывернуто грязной изнанкой,
и оттого-то, видимо, старая музыка не плакала, а как будто повернулась иной
ко мне стороною, звуча древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-
то делать, чтобы поутихли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим
развалинам, чтобы зашли они под крышу в свой дом, к близким и любимым, чтобы
небо, вечное наше небо не подбрасывало взрывами.
№27 Весенний остров
Пароход миновал Осиновский порог, и сразу Енисей сделался шире, раздольней,
а высота берегов пошла на убыль. Чем шире становился Енисей, тем положе
делались берега, утихало течение, река усмирялась, катила воды без шума и
суеты.
Я один стоял на носу парохода и, счастливо успокоенный, смотрел на родную
реку, вдыхал прохладу белой, тихой ночи. Нос парохода время от времени так
глубоко зарывался в воду, что брызги долетали до меня. Я слизывал с губ капли
и ругал себя за то, что так долго не был на своей родине, суетился, работал,
хворал и ездил по чужим краям. Зачем?
Пароход шел по Енисею, разрезая, как студень, реку, светлую ночь и тишину ее.
Все на пароходе спали. Не спал лишь сам пароход, рулевой не спал, и я не спал.
Я ждал солнце. Оно с час назад укатилось в лес и зависло в вершинах его.
Туман поднялся над рекою, выступил по логам и распадкам, окурил берега. Он
был недолговечен и пуглив, этот летний туман, и пароходу идти не мешал. Вот-
вот после короткой
дремы оттолкнется солнце от острых вершин леса, взойдет над синими хребтами и
спугнет туманы. Они потянутся под срез тенистых берегов, заползут в гущу
леса и там падут росою на травы и листья, на пески и прибрежный камешник. И
кончится так и не начавшаяся ночь.
Утром-то я и увидел впереди остров. В середине его навалом грудились скалы,
меж скал темнели кедрачи, местами выгоревшие, а понизу острова кипел
вершинами лес.
Берега яркие, в сочной зелени — так бывает здесь в конце весны и в начале
лета, когда бушует всюду разнотравье, полыхают непостижимо яркие цветы
Сибири. В середине лета, к сенокосу, цветы осыпаются и листья на деревьях
блекнут.
Но на подоле острова живая лента зелени! Это только что распустившийся
гусятник и низенький хвощ. За ними синяя полоса, окропленная розовыми и
огненными брызгами. Цветут колокольчики, жарки, кукушкины слезки, дикий мак.
Везде по Сибири они отцвели и семя уронили, а тут...
— Весна на острове! Весна!..
Я побежал на корму парохода, я торопился. Остров все удалялся, удалялся, а
мне хотелось насмотреться на нечаянно встреченную весну!
Остров зарябил птичьим косяком, задрожал в солнечном блике, свалился на
ребро и затонул вдали.
Я долго стоял на палубе и отыскивал глазами такой же остров. Встречалось
много островов, одиноких и цепью, но весеннего больше не попадалось. Тот
остров оставался долго под водою, и когда обсохли его берега, — всюду уже
было лето и все отцвело, а он не мог без весны — и забушевал, зацвел яркой
радугой среди реки, и ничто не могло сдержать торжества природы. Она
радовалась, буйствовала, не соблюдая никаких сроков.
Вспоминая о весеннем острове, я думаю и о нас, людях. Ведь к каждому человеку
поздно или рано приходит своя весна. В каком облике, в каком цвете — не
важно. Главное, что она приходит.
№28 Дядя Гиляй
Ничто не может дать такого живого представления о прошлом, как встреча с его
современником, особенно с таким своеобразным и талантливым, каким был
Владимир Алексеевич Гиляровский — человек неукротимой энергии и неудержимой
доброты.
Прежде всего в Гиляровском поражала цельность и выразительность его
характера. Если может существовать выражение «живописный характер», то оно
целиком относится к Гиляровскому.
По строю своей души Гиляровский был запорожцем. Недаром Репин написал с него
одного из своих казаков, пишущих письмо турецкому султану, а скульптор
Андреев лепил с него Тараса Бульбу для барельефа на своем превосходном
памятнике Гоголю.
И внешность у Гиляровского была заметная и занятная — сивоусый, с немного
насмешливым взглядом, в смушковой серой шапке и жупане, — он сразу же поражал
собеседника блеском своего разговора, силой темперамента и ясно ощутимой
значительностью своего внутреннего облика.
Гиляровский происходил из исконной русской семьи, отличавшейся строгими
правилами и установленным из поколения в поколение неторопливым бытом.
Естественно, что в такой семье рождались люди цельные, крепкие, физически
сильные. Гиляровский легко ломал пальцами серебряные рубли и разгибал
подковы.
Однажды он приехал погостить к отцу и, желая показать свою силу, завязал
узлом кочергу. Глубокий старик отец не на шутку рассердился на сына за то,
что тот портит домашние вещи, и тут же в сердцах развязал и выпрямил
кочергу.
У Гиляровского в жизни было много случаев, сделавших его в нашем
представлении человеком просто легендарным.
Естественно, что человек такого размаха и своеобразия, как Гиляровский, не
мог оказаться вне передовых людей и писателей своего времени. С Гиляровским
дружили Чехов, Куприн, Бунин и многие писатели, актеры и художники.
Но, пожалуй, Гиляровский мог гордиться больше, чем дружбой со знаменитостями,
тем, что был широко известным и любимым среди московской бедноты. Он был
знатоком московского «дна», знаменитой Хитровки, — приюта нищих, босяков,
отщепенцев — множества талантливых и простых людей, не нашедших себе ни
места, ни занятия в тогдашней жизни.
Хитровцы любили его как своего защитника, как человека, который понимал всю
глубину хитрован-ского горя, несчастий и опущенности.
Сколько нужно было бесстрашия, доброжелательства к людям и простосердечия,
чтобы заслужить любовь и доверие сирых и озлобленных людей.
Один только Гиляровский мог безнаказанно приходить в любое время дня и ночи
в самые опасные хит-ровские трущобы. Его никто не посмел бы тронуть пальцем.
Лучшей охранной грамотой было его великодушие. Оно смиряло даже самые
жестокие сердца.
Каждому времени нужен свой летописец не только в области исторических
событий, но и летописец быта и уклада.
Есть люди, без которых трудно представить себе существование общества и
литературы. Это своего рода бродильные дрожжи, искристый винный ток.
Не важно, много ли они или мало написали. Важно, что они жили, что вокруг
них кипела литературная и общественная жизнь, что вся современная им история
страны преломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой
свое время.
№29
Был октябрь, на лугах гуляло стадо, и доносило дымом с картофельных полей. Я
шел медленно, посматривая на перелески, на деревеньку за лощиной, и вдруг
ясно представил живого Некрасова. Ведь он в этих местах охотился, бродил с
ружьем. Может, у этих старых дуплистых березок он и останавливался, отдыхая
на пригорке, беседовал с деревенскими ребятишками, думал, слагал строки своих
стихов. Может, потому как живой и видится на этих дорогах Некрасов, что он
создал, бывая здесь, много поэтических произведений, воспел красоту
верхневолжской природы.
Сама по себе природа вечна и почти неизменна. Пройдет сто лет, люди придумают
новые машины, побывают на Марсе, а леса будут такими же, и так же будет
пригоршнями разбрасывать ветер золотой березовый лист. И так же, как сейчас,
природа будет будить в человеке порывы творчества. И так же будет страдать,
ненавидеть и любить человек...
Плыли мы как-то вниз по Ветлуге на старой деревянной барже. Рабочие
леспромхоза, их было человек десять, играли в карты, лениво
переговаривались и курили. А две поварихи и женщина из района сидели на
корме и ели яблоки. Река сначала была узкой, берега унылы, с лозняком и
ольхой, с корягами на белом песке. Но вот баржа обогнула отмель и вышла на
широкий простор. Глубокая и тихая вода лакированно блестела, словно в реку
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|