Рефераты

Шпора: Шпора с изложениями

памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в нем

раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня — скорее всего как раз

непохожестью — раз­дражавший.

«Ха! Орет как жеребец!» — сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки.

Голос певицы обор­вался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему по­ступку,

поскольку был я в детдоме самым певучим и читающим человеком.

...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я

симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыкан­ты

крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей

Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и поче­му они будут

играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение

было напи­сано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в

такую перенасыщенную духовны­ми ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто

жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб

подготовить переутомлен­ных культурой слушателей ко второму, более

серь­езному отделению.

Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и ко­кетливый Оффенбах не помогли —

уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на

музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать

зал. Да кабы про­сто так они его покидали, молча, осторожно — нет, с

возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших

вожделениях и мечтах.

Стулья в концертном зале старые, венские, округ­лыми деревянными сиденьями,

сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, счи­тал своим

долгом возмущенно хлопнуть сиденьем.

Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрывают­ся музыканты, чтоб заглушить

шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой

дирижерши в черненьком фраке, у оркест­рантов, так трудно и упорно

зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и

рас­сказать, как я в детстве...

Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица,

которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — Великая Надежда Обу­хова', —

стала моей самой любимой певицей, что я «исправился» и не раз плакал, слушая

ее.

Она-то, певица, уж никогда не услышит моего рас­каяния, не сможет простить

меня. Зато, уже пожи­лой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка

стула в концертном зале.

№44

Поэта-партизана Пушкин узнал гораздо раньше, чем познакомился с ним. Не будет

преувеличением сказать, что ни у одного из друзей Пушкина не было такой

истинно всенародной славы, как у Дениса Васильевича Давыдова. Знаменитое

изображение легендарного героя, партизанского вождя Дениса Давыдова на

лошади, в крестьянском армяке с ок­ладистой бородой и иконой на груди, долгие

годы можно было встретить в России повсюду — от кре­стьянской избы до

знатного дома. Портрет Давыдо­ва-партизана украсил кабинет шотландского поэта

и романиста Вальтера Скотта.

Денис Васильевич Давыдов родился в Москве в 1784 году. Как все дети, он с

младенчества своего оказал страсть к маршированию.

Граф А. В. Суворов, который при осмотре полка, находящегося тогда под

начальством родителя Давы­дова, заметил резвого ребенка и, благословив его,

сказал: «Ты выиграешь три сражения!» Маленький повеса бросил псалтырь,

замахал саблею...

Розга обратила его к миру и к учению. Пора было подумать о будущности: он сел

на коня, захлопал арапником, полетел со стаею гончих собак по мхам и болотам

— и тем заключил свое воспитание.

Живя в Москве без занятий, он решил писать; мысли толпились, но, как

приключение во сне, без связи между собою. В порывах нетерпения своего он

думал победить препятствия своенравием: рвал бумагу, грыз перья, но не тут-то

было!

В начале 1801 года запрягли кибитку, дали Давы­дову в руки четыреста рублей

ассигнациями и отпра­вили его в Петербург на службу. Малый рост

препят­ствовал ему вступить в Кавалергардский полк без затруднений. Наконец,

привязали недоросля наше­го к огромному палашу, опустили его в глубокие

ботфорты и покрыли святилище поэтического его ге­ния мукою и треугольною

шляпою.

Таковым чудовищем спешит он к двоюродному брату своему А. М. Каховскому,

чтобы порадовать его своею радостью. Вместо поздравлений, вместо восторгов

этот отличный человек осыпал его язви­тельными насмешками и упреками за

вступление на службу неучем.

Самолюбие Давыдова было задето, и с того време­ни, гонимый словами

Каховского, он не только обра­тился к военным книгам, но пристрастился к ним.

Между тем Давыдов не оставлял и беседы с муза­ми: писал эпиграммы и сатиры.

Давыдов не много писал, еще менее печатал, но Общество любителей российской

словесности удо­стоило его избранием своим действительным членом.

Пушкин, умевший воспринимать все самое яркое и оригинальное в творчестве

других поэтов, много­му научился у Давыдова. Он даже однажды выс­казался, что

именно Давыдов помог ему найти свой собственный путь в поэтическую эпоху

Жуковского и Батюшкова. Давыдов необыкновенно гордился тем, что, сам того не

ведая, учил Пушкина «круче» писать стихи.

Давыдова благословил великий Суворов... Мир и спокойствие — и о Давыдове нет

слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди

битв, как казачья пика. Снова мир — и Давыдов опять в степях своих, опять

граж­данин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, по­клонник красоты — в

юной деве, в произведениях художеств, в подвигах, в словесности — везде слуга

ее, везде раб ее, поэт ее. Вот Давыдов!

№45 Святые места

Из чего же вырастает огромная человеческая любовь ко всему, что умещается в

одном слове — Родина?

Мне было двадцать лет, когда на первую получку я приехал из Воронежа

поглядеть на Москву. Рано утром с поезда я пошел на Красную площадь. Слу­шал,

как бьют часы. Хотелось рукой потрогать кирпич в стене, потрогать камни,

выстилавшие пло­щадь. Мимо торопливо шли люди. Было удиви­тельно — как можно

по этой площади идти торопли­во, говорить о погоде, о каких-то мелких делах?

В те времена в Кремль не пускали. Я дождался, пока открылась дверь у решетки

Василия Блаженного. Запомнились камни на узкой лестнице — «сколько людей

прошло»!

Потом я много раз бывал у Кремля. Уже поездив по миру, сравнивал и всегда с

гордостью думал: ни в одном городе я не видел площади такой красоты,

строгости, своеобразия.

Можно ли представить эту площадь без храма Ва­силия Блаженного? Скажу сейчас

об удивительном факте. Я бы сам не поверил, если бы не услышал от человека,

всеми глубоко уважаемого. Вот что расска­зал Петр Дмитриевич Барановский,

лучший рестав­ратор памятников нашей старины: «Перед войной вызывают меня в

одну высокую инстанцию: «Будем сносить собор, просторнее надо сделать Красную

площадь. Вам поручаем сделать обмеры...» У меня тогда комок в горле застрял.

Не мог говорить, не мог сразу поверить... В конце концов чья-то неизвестная

мудрость остановила не­поправимое действие. Не сломали...»

Но ведь могли и сломать, чтобы свободнее было на площади автомобилям. А что

показало время? По Красной площади сегодня тем же автомобилям вовсе запрещено

ездить по причине святости этого места и ввиду большого числа желающих пройти

эту пло­щадь простыми шагами.

Сегодня, снимая шапку перед храмом Василия Блаженного на Красной площади, мы

вспоминаем мастера, сотворившего чудо. Древние зодчие, жи­вописцы и плотники

свое умение и талант могли выразить только в постройке монастырей, церквей и

соборов. Сохраняя древнюю церковь, мы сохраня­ем памятник мастерству.

И нельзя медлить. Бережного отношения требует все: старинные постройки,

народные ремесла, древ­няя утварь, живопись в храмах, книги и документы,

имена и могилы героев. При всех наших заботах о текущих делах, о хлебе

насущном и о разведке вне­земных далей.

Совершая дела великие, мы должны знать, отку­да пошли и как начинали. Дела

наши в совокуп­ности с прошлым, в совокупности с окружающим миром природы и

огнем домашнего очага выража­ются дорогим словом ОТЕЧЕСТВО. Любить Отечество

невозможно заставить декретом. Любовь надо воспитать.

№46 Рождение стиха

Зимой 1935 года мы шли с Луговским по пустын­ной Массандровской улице в Ялте.

Было пасмурно, тепло, дул ветер. Обгоняя нас, бе­жали, шурша по мостовой,

высохшие листья клена. Они останавливались толпами на перекрестках, как бы

раздумывая, куда бежать дальше. Но пока они перешептывались об этом, налетал

ветер, завивал их в трескучий смерч и уносил.

Луговской с мальчишеским восхищением смотрел на перебежку листьев, потом

поднял один лист и по­казал мне:

— Посмотри, у всех сухих кленовых листьев кон­чики согнуты в одну сторону под

прямым углом. По­этому лист и бежит от малейшего движения воздуха на этих

загнутых своих концах, как на пяти острых лапках. Как маленький зверь!..

Массандровская улица какой была в то время, такой осталась и сейчас —

неожиданно живописной и типично приморской. Неожиданно живописна она потому,

что на ней собрано, как будто нарочно, много старых выветренных лестниц,

подпорных стенок, плюща, закоулков, оград из дикого камня,

кривеньких жалюзи на окнах и маленьких двориков с увядшими цветами. Дворики

эти круто обрывают­ся к береговым скалам. Цветы всегда покачиваются от ветра.

Когда же ветер усиливается, то в дворики залетают соленые брызги и оседают на

разноцветных стеклах террас.

Я упоминаю это потому, что Луговской любил Массандровскую улицу и часто

показывал ее друзь­ям, не знавшим этого уголка Ялты.

Вечером в тот день, когда рядом с нами бежали по улицам листья клена,

Луговской пришел ко мне и, явно смущаясь, сказал:

— Понимаешь, какой странный случай. Я только что ходил на телефонную станцию

звонить в Москву, и от самых ворот нашего парка за мной увязался лист клена.

Когда я останавливался, он тоже останавливал­ся. Когда я шел быстрее, он тоже

бежал быстрее. Он не отставал от меня ни на шаг, но на телефонную станцию не

пошел: там слишком крутая для него гранитная лестница и к тому же это —

учреждение. Должно быть, осенним листьям вход туда воспре­щен. Я погладил его

по спинке, и он остался ждать меня у дверей. Но когда я вышел, его уже не

было. Очевидно, его кто-то прогнал или раздавил. И мне, понимаешь, стало

нехорошо, будто я предал и не убе­рег смешного маленького друга. Правда

глупо?

— Не знаю, — ответил я, — больше грустно... Тогда Луговской достал из кармана

куртки пус­тую коробку от папирос «Казбек» и прочел только что написанные на

коробке стихи об этом листике клена, — стихи, похожие на печальную и

виноватую

улыбку.

Такую улыбку я иногда замечал на лице у Луговского. Она появлялась у него,

когда он возвращался из своих стихов в обыкновенную жизнь. Он при­ходил

оттуда как бы ослепленный, и нужно было некоторое время, чтобы его глаза

привыкли к свету зимнего декабрьского дня.

У Луговского было качество подлинного поэта — он не занимал поэзию на

стороне. Он сам заполнял ею окружающий мир и все его явления, какими бы

возвышенными или ничтожными они ни казались.

№47

К вечеру бой стал затихать. Обе армии стояли одна против другой,

обескровленные, измотанные, поре­девшие, но все равно готовые к дальнейшей

борьбе.

Французы отошли с занятых ими высот, русские остались там, где стояли в конце

сражения.

Кутузов сначала намерен был «заутра бой затеять новый и до конца стоять» и

даже распорядился гото­виться к продолжению сражения, но когда возле полуночи

получил донесение о потерях, — а они пре­вышали 45 тысяч человек убитыми и

ранеными, — то никакого иного решения, кроме отступления, он принять не мог.

Французы потеряли убитыми и ранеными еще больше, чем русские, — около 58,5

тысячи солдат и офицеров и 49 генералов. Одна­ко и у них не было выбора — они

должны были идти вперед до конца.

«Великая армия» разбилась о несокрушимую ар­мию России, и потому Наполеон

вправе был сказать:

«Битва на Москве-реке была одной из тех битв, где проявлены наибольшие

достоинства и достигнуты наименьшие результаты».

А Кутузов оценил Бородинское сражение по-ино­му: «Сей день пребудет вечным

памятником мужест­ва и отличной храбрости российских воинов, где вся пехота,

кавалерия и артиллерия дрались отчаянно.

Желание всякого было умереть на месте и не усту­пить неприятелю».

«Двунадесяти языкам» наполеоновского войска, собранного со всей Европы,

противостояло еще боль­шее число российских «языцей», собравшихся со всей

империи.

На Бородинском поле плечом к плечу стояли сол­даты, офицеры и генералы

российской армии, спло­тившей в своих рядах русских и украинцев, белору­сов и

грузин, татар и немцев, объединенных созна­нием общего долга и любовью к

своему Отечеству.

И потому поровну крови и доблести, мужества и самоотверженности положили на

весы победы офи­церы и генералы: русский Денис Давыдов, грузин Петр

Багратион, немец Александр Фигнер, татарин Николай Кудашев и турок Александр

Кутайсов, Рос­сии верные сыны.

И все же, сколь ни ярки были вспышки этой ис­крометной офицерской доблести,

при всей их краси­вости чем-то напоминали они торжественные огни праздничного

фейерверка, в то время как лавинная, всесокрушающая солдатская доблесть была

подобна могучему лесному пожару, который, ревя и неистов­ствуя, неудержимо

шел высокой жаркой стеной, круша и испепеляя все, что стояло на его пути.

История сохранила нам и имена героев Бородина, солдат и унтер-офицеров —

кавалеров военного ор­дена Георгия Ефрема Митюхина, Яна Маца, Сидора Шило,

Петра Милешко, Тараса Харченко, Игната Филонова и многих иных.

А это и был российский народ — многоликий, многоязыкий, разный, соединенный в

едином го­сударстве общей судьбой, столь же единой, как и государство.

Это и был подлинный патриотизм самой высокой пробы и величайшей чистоты.

Народ-патриот высту­пил на поле Бородина подлинным творцом истории и

убедительно доказал и себе самому, и всему миру, что нет на земле большей

силы, чем народные мас­сы, сплоченные народными вождями для достижения

величественной, понятной и близкой их сердцу цели.

№48 Москвич Пушкин

Как-то так получилось, что Москва с присущей ей беспечной щедростью уступила

Пушкина Петербур­гу. И Пушкин пришелся там ко двору. Конечно, не к царскому

двору, тут дело сразу не заладилось, а к большому общему двору российской

столицы, включавшему людей разных сословий, разного чина и звания, но

объединенных тем, что все они были читателями и почитателями Пушкина.

А ведь был Александр Сергеевич уроженцем ста­рой столицы, он увидел свет на

Немецкой улице (ны­не Баумана), но прожил там всего четыре месяца, после чего

его увезли в имение деда по матери О. А. Ганнибала — Михайловское. Вернулись

Пуш­кины в Москву в 1801 году и облюбовали для житель­ства коренную часть

Москвы — окрестности Чисто­го пруда. Бульвара в ту пору не существовало,

здесь протекал ручей по пустырю. Пушкины часто меня­ли квартиру. Для нас

наиболее интересен дом 21 в владении князей Юсуповых. Пушкины жили в

де­ревянном желтеньком особняке под боком каменных юсуповских палат.

Детские впечатления самые сильные, они навсе­гда остаются в памяти, как бы ни

загружала ее последующая жизнь. Красные палаты, огромный сад напротив, с

аллеями, беседкой, гротами, искусствен­ными руинами и статуями, навсегда

поразили вооб­ражение впечатлительного мальчика.

Самый развернутый образ Москвы присутствует, конечно, в «Евгении Онегине».

Москва — это и сады, чертоги, золотые головы церквей и деревянные дома в

старых переулках с об­ветшавшим бытом. С одному лишь ему присущим даром

Пушкин передал неповторимый и густой аро­мат московского бытия.

Судьбоносной для Пушкина Москва стала с появ­лением в его жизни Наталии

Николаевны Гончаро­вой. Центром мироздания оказался дом на Большой Никитской.

Отсюда после долгого и мучительного жениховства с тяжелыми объяснениями,

оскорби­тельными отказами, полусогласиями и проволочка­ми повел Пушкин к

венцу свою Мадонну — «чистей­шей прелести чистейший образец».

Приезжая в Москву в последнюю, самую трудную пору своей жизни, Пушкин

неизменно находил приют в теплом, хотя и не слишком опрятном гнезде

доб­рейшего, умного, беспредметно одаренного типично­го московского чудака

Павла Воиновича Нащокина.

И все же пришло время, когда Москва вернула себе великого уроженца. Она не

отняла его у Пе­тербурга — да это и невозможно, — но разделила с ним честь

считаться городом Пушкина.

В 1880 году при огромном стечении народа про­изошло торжественное открытие

памятника поэту на Тверском бульваре. До этого в Москве памятники ставились

только коронованным особам и полковод­цам. Построен памятник был, как храм,

на народные деньги. К этим торжествам Ф. М. Достоевский подго­товил речь о

Пушкине, которую и произнес на заседа­нии Общества любителей российской

словесности. Эта речь, раскрывшая национальный и общечеловече­ский смысл

неповторимого явления Пушкина, стала крупнейшим литературным, историческим и

обще­ственным событием.

№49 Дурак

Жил-был на свете дурак.

Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи,

что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.

Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?

Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко... И он, нимало не медля,

привел ее в испол­нение.

Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца...

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живопи­сец этот давно сдан в архив... Вы

этого не знаете? Я от вас этого не ожидал... Вы — отсталый человек.

Знакомый испугался — и тотчас согласился с ду­раком.

— Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый.

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не

годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый

человек.

И этот знакомый испугался — и согласился с дураком.

— Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. —

Вот истинно благородное существо!

— Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю

ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек!

Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга.

И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на все была одна отповедь.

Разве иногда прибавит с укоризной:

— А вы все еще верите в авторитеты?

— Злюка! Желчевик! — начинали толковать о ду­раке его знакомые. — Но какая

голова!

— И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант!

Кончилось тем, что издатель одной газеты предло­жил дураку заведовать у него

критическим отделом.

И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни

своих восклицаний.

Теперь он, кричавший некогда против авторите­тов, — сам авторитет — и юноши

перед ним благого­веют и боятся его.

Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не сле­дует, вообще говоря,

благоговеть... но тут поди не возблагоговей — в отсталые люди попадешь!

Житье дуракам между трусами.

№50

В жизни знал я только одного подлинного гения. Это был Шаляпин. Всем щедро

наградил его Господь:

голосом — единственным в мире по силе и красоте, внешностью необыкновенною,

умом острым, талан­тами разнообразными. Стал он первым в мире пев­цом и

великим актером — ведь трудно сказать, что в «Борисе Годунове» больше

волновало, — пение или игра Шаляпина? Богата Россия талантами, но сколь­ким

из них удается развиться и не заглохнуть в пол­ной безвестности? А вот

Шаляпин не погиб. Поднял­ся с самых народных низов, пришел из Суконной

слободки, чтобы дать миру, по выражению Стасова, «радость безмерную».

Впервые услышал я Шаляпина в Париже. Было это в 23 или в 24 году. Шаляпин

только недавно выехал из России и дал свой концерт в Большой Опере.

На эстраду, как-то по-особенному закинув голову, вышел радостно и уже

победоносно улыбавшийся гигант, и зал грохнул от рукоплесканий, словно

поднялся навстречу певцу мощный океанский вал... Все в нем было как-то

празднично и необычайно:

крупная, красивая фигура, бледное лицо, высоко за­чесанный кок светло-

золотистых волос, белесоватые ресницы, резко вычерченные и слегка трепещущие

ноздри. Запомнились почему-то особенно ладно си­девший на нем фрак и золотая

лорнетка на широкой черной ленте. Он поднес лорнет к глазам, мельком заглянул

в программу, лежавшую на рояле, и запел первый романс, слегка прикрыв

глаза... Голос его в эти годы был еще молодым, сильным, — это был даже не

голос, а какой-то удивительный инструмент, при помощи которого артист умел

передавать тон­чайшие душевные переживания:

О, где же вы, дни любви...

И столько грусти и тоски было в эту минуту в его голосе, так печально звучала

«Элегия», что слезы сами собой навертывались на глаза, и нельзя было

поверить, что этот же самый артист будет петь «Воро­тился ночью мельник» и

изображать подвыпившего мужичка и его сварливую женку, что к концу первого

отделения он перевоплотится в старика-гренадера, идущего из русского плена, и

как грозно, как вели­чественно будут звучать заключительные аккорды

«Марсельезы»! Много пел в этот вечер Шаляпин. И «Ночку», такую простую,

задушевную народную песнь, и страшную, сатанинскую свою «Блоху», и «Как

король шел на войну». Сколько жалости и неж­ности вкладывал Шаляпин в строфы

о бедном Стасе, над которым шумит и колосится рожь... Вышел я из Оперы как

пьяный и потом долго шел пешком, через весь ночной Париж, к далекому

студенческому квар­талу, и все не мог совладать с охватившим меня вол­нением.

№51

Когда Семка жил у писателя в городе, он читал разные книги про старину,

рассматривалСтарые ико­ны, прялки... Этого добра у писателя было навалом.

В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке,

которая стояла в дерев­не Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от

двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная,

небольшая, она открыва­лась взору — вдруг, сразу за откосом, который оги­бала

дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на

возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с дет­ства

помнил Семка, что если идешь в Талицу и заду­маешься, то на повороте у

косогора вздрогнешь — внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой

зелени тополей.

В Чебровке тоже была церковь, но явно поздне­го времени, большая, с высокой

колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы

— две церкви, одна большая, на возвы­шении, другая спряталась где-то под

косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выигрыва­ла маленькая, под

косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно...

Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители.

Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто

шел к ней, она являлась вся, сразу...

Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор,

стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в де­ревне. И

стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит. Много-много раз

видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили

снега... Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители

ее, давно распа­лась в прах та умная голова, что задумала ее такой. И сердце,

которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же

думал тот неведо­мый мастер, оставляя после себя эту светлую камен­ную

сказку? Бога ли он величил или себя хотел пока­зать? Но кто хочет себя

показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или

вовсе на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое

— красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. Зачем надо было? Он

сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь что и

сказать тебе.

Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом

дело? Он и сам радовал­ся, и волновался, и понимал, что — красиво. Что же?..

Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй...

№52 Исаак Левитан

Лето кончилось... Как-то в сумерки Левитан встретил у калитки своего дома

молодую женщину. Ее узкие руки белели из-под черных кружев. Мяг­кая туча

закрыла небо. Шел редкий дождь. По-осен­нему горько пахли цветы в

палисадниках. На желез­нодорожных стрелках зажгли фонари.

Незнакомка стояла у калитки и пыталась рас­крыть маленький зонтик, но он не

раскрывался. Наконец он подался, и дождь зашуршал по его шел­ковому верху.

Незнакомка медленно пошла к стан­ции. Левитан не видел ее лица — оно было

закрыто зонтиком. Она тоже не видела лица Левитана, она заметила только его

босые грязные ноги и подняла зонтик, чтобы не зацепить Левитана. В неверном

све­те он различал бледное лицо. Оно показалось ему знакомым и красивым.

Левитан вернулся в свою каморку и лег. Тоска по материнской, сестринской,

женской любви вошла с тех пор в сердце и не поки­дала Левитана до последних

дней его жизни.

Этой же осенью Левитан написал «Осенний день в Сокольниках». Это была его

первая картина, где серая и золотая осень, печальная, как тогдашняя русская

жизнь, как жизнь самого Левитана, дышала с холста осторожной теплотой и

щемила у зрителей сердце.

По дорожке Сокольнического парка, по ворохам опавшей листвы шла молодая

женщина в черном. Она была одна среди осенней рощи, и это одиночест­во

окружало ее ощущением грусти и задумчивости.

«Осенний день в Сокольниках» — единственный пейзаж Левитана, где присутствует

человек, и то фи­гуру человека написал Николай Чехов. После этого люди ни

разу не появлялись на полотнах Левитана. Их заменили леса и пажити, туманные

разливы и ни­щие избы России, безгласые и одинокие.

Годы учения в Училище живописи и ваяния окончи­лись. Левитан написал

последнюю, дипломную работу — облачный день, поле, копны сжатого хлеба.

Саврасов мельком взглянул на картину и написал мелом на изнанке: «Большая

серебряная медаль». Преподаватели Училища побаивались Саврасова... Неприязнь

к нему они переносили на его любимого ученика — Левитана. Кроме того,

талантливый еврей­ский мальчик раздражал иных преподавателей. Еврей, по их

мнению, не должен был касаться русского пейзажа — это было делом коренных

русских худож­ников. Картина была признана недостойной медали. Левитан не

получил звания художника; ему дали всего лишь диплом учителя чистописания. С

этим жалким дипломом вышел в жизнь один из тончай­ших художников своего

времени, будущий друг Че­хова, первый и еще робкий певец русской природы.

...Левитан сдружился с художником Николаем Чеховым, подружился с чеховской

семьей и прожил три лета рядом с нею.

...Чехов придумал слово «левитанистый» и упот­реблял его очень метко.

«Природа здесь гораздо левитанистее, чем у вас», — писал он в одном из писем.

Даже картины самого Левитана различались — одни были более левитанистыми, чем

другие.

Вначале это казалось шуткой, но со временем ста­ло ясно, что в этом веселом

слове заключен точный смысл — оно выражало собою то особое обаяние пей­зажа

Средней России, которое из всех тогдашних ху­дожников умел передать на

полотне один Левитан.

№53

Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего Иван

Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, — да и не

мудрено: все так им были довольны — никогда он ни во что не мешался; позволял

всякому делать, что ему было угодно; зато не позволял никому и в свои дела

вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к

нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они толковали,

что не худо бы осматривать, хоть изред­ка, лавки с съестными припасами,

потому что тор­говцы имели привычку продавать в мясоястие бара­нину, а в пост

рыбу, да такую, что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы

хотя пес­ку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякий вздор из

домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя, и будто бы

заражает­ся воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в

городе завести хотя бы одну пожар­ную трубу с лестницами, баграми, топорами.

Иван Трофимович на все неразумные требования отвечал весьма рассудительно,

остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не

навязывают и что всякий сам должен смотреть, что покупает. Касательно

мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду и, видно, уж так

положено, чтобы осенью была по улицам грязь по ко­лено; сверх того, добрые

люди сидят дома и не шата­ются по улицам, а когда русскому человеку нужда,

так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на ули­цу ничего не выкидывали,

свиньям бедных людей нечего было бы есть. Что касается до воздуха, то воз­дух

не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович

доказывал, что таковой и прежде в городе не имелось, а ныне, когда три части

оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что,

наконец, он уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает, как городом

управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно

повторенные рассу­ждения скоро закрыли уста затейникам, особенно когда

однажды Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за

грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут

злые толки распускать и противу службы злое умышлять.

Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и в

Реженске все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам

пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожар­ной трубы заведена

прекрасная зеленая бочка с дву­мя зелеными баграми, но на пожар они никогда

не вывозятся, ибо легко могли бы испортиться, а хра­нятся за замком.

Время оправдало благоразумное распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом

проезжавший чи­новник донес губернатору об отличном устройстве пожарных

инструментов в Реженске.

Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавив­шись от докуки реженских

затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два: чай

и кошка.

№54

Булочная Филиппова всегда была полна покупа­телей. В дальнем углу вокруг

горячих железных ящиков стояла постоянная толпа, жующая знамени­тые

филипповские жареные пирожки с мясом, яйца­ми, рисом, грибами, творогом,

изюмом и вареньем. Публика — от учащейся молодежи до старых чинов­ников во

фризовых шинелях и от расфранченных дам до бедно одетых рабочих женщин. На

хорошем масле, со свежим фаршем пятачковый пирог был так велик, что парой

можно было сытно позавтракать. Их завел еще Иван Филиппов, основатель

булочной, прославившийся далеко за пределами московскими калачами и сайками,

а главное, черным хлебом пре­красного качества.

Прилавки и полки левой стороны булочной, имев­шей отдельный ход, всегда были

окружены толпами, покупавшими фунтиками черный хлеб и ситный.

— Хлебушко черненький труженику первое пита­ние, — говорил Иван Филиппов.

— Почему он только у вас хорош? — спрашивали.

— Потому, что хлебушко заботу любит. Выпечка-то выпечкой, а вся сила в муке.

У меня покупной му­ки нет, вся своя, рожь отборную покупаю на местах, на

мельницах свои люди поставлены, чтобы ни со­ринки, чтобы ни пылинки... А все-

таки рожь бывает разная, выбирать надо. И очень просто! — заканчи­вал всегда

он речь своей любимой поговоркой.

Черный хлеб, калачи и сайки ежедневно отправ­ляли в Петербург к царскому

двору. Пробовали печь на месте, да не выходило, и старик Филиппов дока­зывал,

что в Петербурге такие калачи и сайки не выйдут.

— Почему же?

— И очень просто! Вода невская не годится! Кроме того, по зимам шли обозы с

его сухарями, калачами и сайками, на соломе испеченными, даже в Сибирь. Их

как-то особым способом, горячими, прямо из печки, замораживали, везли за

тысячу верст, а уже перед самой едой оттаивали — тоже осо­бым способом, в

сырых полотенцах, — и ароматные, горячие калачи где-нибудь в Барнауле или

Иркутске подавались на стол с пылу, с жару.

Филиппов был разборчив и не всяким случаем пользовался, где можно деньги

нажить. Там, где дру­гие булочники и за грех не считали мошенничеством деньги

наживать, Филиппов поступал иначе.

Огромные куши наживали булочники перед праздниками, продавая лежалый товар за

полную стоимость по благотворительным заказам на подая­ние заключенным.

Испокон веков был обычай на большие праздни­ки — Рождество, Крещение, Пасху,

а также в роди­тельские субботы — посылать в тюрьмы подаяние арестованным.

Булочные получали заказы от жертвователя на тысячу, две, а то и больше

калачей и саек.

Наживались на этих подаяниях главным образом булочники и хлебопекарни. Только

один старик Фи­липпов был в этом случае честным человеком.

Во-первых, он при заказе никогда не посылал завали арестантам, а всегда

свежие калачи и сайки;

во-вторых, у него велся особый счет, по которому видно было, сколько барыша

давали эти заказы на подаяние, и этот барыш он целиком отвозил сам в тюрьму и

жертвовал на улучшение пищи больным арестантам. И делал все это он «очень

просто», не ради выгод или медальных и мундирных отличий благотворительных

учреждений.

№55 Анна Павлова

Анна Павлова!

Какие определения найти, говоря о ней? Бале­рина? Танцовщица? Тех и других

существует, как и существовало, множество, а Анна Павлова была во всем мире

единственной.

Она дебютировала в 1899 году на сцене Петербург­ского императорского балета.

В ту пору среди балетоманов был известен некий Дандре, выходец из старой

аристократической фран­цузской семьи. Этот прекрасно воспитанный, вла­деющий

многими языками человек увлекся Пав­ловой на всю жизнь, которую он ей,

впрочем, и по­жертвовал. Он устроил ей квартиру с «залом для танцевального

класса», роскошь, мало кому доступ­ная. Он же познакомил ее и с Дягилевым,

намечав­шим уже свою труппу для заграницы. Все это требо­вало от Дандре

непосильных расходов и толкнуло его на разные коммерческие дела, к которым он

не был приспособлен. В конце концов он угодил в тюрьму.

Анна Павлова реагировала на эту историю как будто довольно равнодушно и

уехала за границу с Дягилевым.

Она и партнер ее Нижинский завоевали в Париже небывалый успех. Всю судьбу

своей труппы Дягилев на них и построил. И вот, покуда он вел переговоры и

совершал сделки по поездкам не только в Европе, но и в Америке и в Австралии,

Павлова, ни с чем не считаясь, подписала другой контракт, чем очень подвела

Дягилева. Контракт этот был блестящим, но жестоким: в течение целого года она

обязывалась танцевать ежедневно по два раза в день в Лондоне, по всей Англии.

Шотландии и Ирландии. Спектакли ее имели место не в театрах первого ранга, а

в мю­зик-холлах, на которые артисты смотрели в ту пору с презрением. Великая

Павлова выступала впере­межку с акробатами и клоунами. Зато она получала

небывалый оклад. Все думали, что при своем взбал­мошном капризном характере

она никогда не сможет довести контракт до конца и вернется к Дягилеву. Однако

Павлова проработала весь год бесперебойно и возвращаться к Дягилеву и не

помышляла.

Надо отметить, что театральные контракты за гра­ницей чем выгодней, тем

жестче. В них существует обязательный параграф о неустойке за нарушение, а

неустойка в несколько раз превышает сумму зара­ботка.

Все подумали, что из-за неустойки Павлова и до­вела тяжелый ангажемент до

конца. Но подоплека была совсем другая. Дело в том, что Павлова обожа­ла

Дандре. Именно обожала. Она никогда не любила его обыкновенной человеческой

любовью, а обожа­ла, и это было мукой для них обоих.

Она сознавала, что всем в жизни обязана Дандре, что без него она не была бы

той «мировой» Павло­вой, какую все знали. Она помнила жертвы, которые он

принес ей, и считала долгом не только их заслу­жить, а и с лихвой за них

отплатить.

Не сказав никому ни слова, без чьего-либо совета, она по собственной

инициативе подписала свой ка­бальный контракт, получила аванс и тотчас внесла

залог, требовавшийся для вызволения Дандре из тюрьмы, и выписала его к себе.

Петербургский позор его окончился, и эти два су­щества навсегда покинули

родину. Дандре сделался менеджером Павловой до самой ее смерти.

№56

Художник Николай Николаевич Ге проводил большую часть своей жизни в деревне.

Но в конце зимы он обыкновенно ездил в Петербург на откры­тие «Передвижной

выставки». Никогда он не проез­жал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни

были — в Москве или в Ясной Поляне. Иногда он заживался у нас подолгу, и

мало-помалу мы так сжи­лись, что все наши интересы — печали и радости —

сделались общими. Младшим членам нашей семьи он всегда говорил «ты», а нам,

старшим, только в по­следние годы нашего знакомства.

Когда мы расставались, то продолжали общаться письменно. Все, что происходило

у нас, мы сообща­ли ему, спрашивали его мнения и совета и всегда быстро

получали ответ.

Раз в Ясной Поляне отец затеял всех спрашивать три главные желания. Сам он

мог придумать только два: 1) всех любить и 2) быть всеми любимым. Я

пись­менно спросила Ге его три главные желания и полу­чила в ответ: «На

вопрос о желании могу сказать, что первое желание мое, это чтобы хорошие люди

в своих семьях имели бы ту радость и свет, какой может иметь человек,

поверивший и полюбивший Христа. Второе мое желание, чтобы мой милый Лев

Николае­вич был здоров; а третье — чтобы Бог благословил меня окончить мой

труд, который я делаю для всех, ради света Христова. Может быть, подумавши, я

при­думал бы еще лучшее что-нибудь, но я нарочно не придумывал, а сказал то,

что мне пришло в голову».

Как-то летом в Ясной Поляне Ге принялся за леп­ку бюста с моего отца. Он

очень увлекался этой рабо­той. Помню, как раз утром, окончивши бюст, кото­рый

был снесен во флигель, где форматор должен был его отлить, Ге сидел в зале и

пил кофе. Вдруг в ту минуту, как мой отец вошел в залу, Ге, быстро

скользнувши глазом по лицу отца, сорвался с места и изо всех ног бросился

бежать вниз по лестнице. Мы стали кричать ему, спрашивая, что с ним

случилось, но он, не оглядываясь, бежал и кричал: «Бородавка! Бородавка!»

Через некоторое время Николай Нико­лаевич пришел из флигеля спокойный и

сияющий. «Бородавка есть», — сказал он с торжеством.

Оказалось, что, взглянув на отца, он заметил у него на щеке бородавку, и, не

помня того, сделал ли он ее на бюсте или нет, бросился во флигель, чтобы ее

сделать, если форматор еще не начал отливать бюста. Но бо­родавка оказалась

на месте, и Ге был успокоен.

Вспоминая Николая Николаевича Ге, надо отме­тить, что любовь и нежность были

отличительными чертами этого великого художника, и все, что он де­лал в своей

жизни, было ярко освещено этими свой­ствами его души.

№57 Мать

Мать родилась в сибирской деревне. Долгая тоскли­вая зима в переполненной

народом, телятами и поро­сятами душной избе с детства заронила у нее любовь

к весне. Породила жажду первой заметить, почувст­вовать хотя бы отдаленные ее

признаки, изощряла ее слух и глаз слышать и видеть то, что не видят, не

слышат другие. С детства большой радостью стали для нее родные леса, поля и

все живое в них.

Как-то ранней весной отец взял ее и меня на паш­ню, где он собирался засеять

уже вспаханную деся­тину пшеницей. На меже он распряг лошадь и пус­тил ее на

выпас. Из блеклой прошлогодней травы, из-под самых ног отца, взлетел

жаворонок и, трепе­ща крылышками, точно по незримым ступеням под­нялся в

голубую высь. Отец, кажется, и не заметил жаворонка. Но мать!

— Смотри! Смотри, Алеша! Чуть покрупней воро­бья, а болыпекрылый. Потому и

трепетун неустан­ный.

После ее слов я тоже отметил, что действительно у жаворонка крылья в

сравнении с туловищем и длин­ны, и широки. И тогда же подивился ее зоркости.

Много времени прошло с тех пор, но и сейчас я ви­жу поднятое ее лицо, ее

глаза, всю ее восторженно-напряженную фигуру, когда она слушала перелив­чато-

хрустальное урчание, несшееся из поднебесья.

Солнце заливало голые, дымившиеся парком по­ля, а мать все стояла и слушала.

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5


© 2010 Рефераты